Пушкин: Жизнь Пушкина. Том 2. 1824-1837 - Тыркова-Вильямс Ариадна Владимировна 3 стр.


У Пушкина никакого аневризма не было, было только расширение вен на одной ноге. По почте Пушкин боялся объяснять столичным друзьям, зачем ему понадобился аневризм. Они забеспокоились об его здоровье. Потом встревожили их слухи о бегстве, которые благодаря Левушкиной болтовне пошли по Петербургу.

«Мне дьявольски не нравятся П[етербургс]кие толки о моем побеге, – писал Александр брату. – Зачем мне бежать? Здесь так хорошо. Когда ты будешь у меня, то станем трактовать о банкире, о переписке, о месте пребывания Чаадаева» (декабрь 1824 г.).

Чаадаев был за границей. Пушкин мечтал с ним там встретиться. Но зима прошла, а Пушкин все сидел в Михайловском. В конце мая Н. О. Пушкина, не спросив согласия Александра, по совету Карамзина и Жуковского подала прошение на Высочайшее Имя: «Со всею тревогою уязвленного материнского сердца, осмеливаюсь припасть с мольбой к стопам Вашего Императорского Величества о благодеянии для моего сына. Государь, не отымите у матери предмета ее нежной любви. Благоволите разрешить моему сыну поехать в Ригу или в какой-нибудь другой город, который угодно будет Вашему Величеству указать, чтобы подвергнуться операции, которая одна дает мне надежду сохранить его…»

Канцелярская переписка, возникшая из-за этого прошения, показывает, что петербургские чиновники, штатские и военные, тогда еще не очень внимательно следили за Пушкиным. Из канцелярии начальника Главного штаба И. И. Дибича, с которым Пушкину позже не раз придется иметь дело, послали запрос в Коллегию иностранных дел, в каком чине состоит Александр Пушкин и сообщено ли о нем псковскому губернатору? Коллегия ответила, что Пушкин ровно за год перед тем был уволен со службы. Тогда генерал Дибич сообщил губернатору Адеркасу, «что Император разрешил Пушкину приехать в Псков и иметь там пребывание для излечения от болезни», но прибавил, что предписано «иметь наблюдение за поведением и разговорами г. Пушкина».

Пушкин взбесился: «Неожиданная милость Его Величества тронула меня несказанно, – писал он Жуковскому, – тем более, что здешний губернатор предлагал уже мне иметь жительство во Пскове, но я строго придерживался повеления высшего начальства.

Я справлялся о Псковских операторах; мне указали там на некоторого Всеволожского, очень искусного по ветеринарной части и известного в ученом свете по своей книге о лечении лошадей. Несмотря на все это, я решился остаться в Михайловском, тем не менее чувствуя отеческую снисходительность Его Величества.

Боюсь, чтоб медленность мою пользоваться монаршей милостию не почли за небрежение или возмутительное упрямство. Но можно ли в человеческом сердце предполагать такую адскую неблагодарность?

Дело в том, что десять лет не думав о своем аневризме, не вижу причины вдруг о нем расхлопотаться. Я все жду от человеколюбивого сердца Императора, авось-либо позволит он мне со временем искать стороны мне по сердцу и лекаря по доверчивости собственного рассудка, а не по приказанию высшего начальства. Обнимаю тебя горячо» (начало июля 1825 г.).

А друзья все не понимали, в чем дело. Жуковский оказал Пушкину медвежью услугу – попросил профессора Мойера, с которым был дружен, навестить поэта в Михайловском. Плетнев, думая обрадовать Пушкина, писал: «Когда Мойер услышал, что у тебя аневризм, то сказал: «Я готов всем пожертвовать, чтобы спасти первого для России поэта»… Жуковский тебя обнимает. Ты не поверишь, с каким он участием всегда говорит о тебе. Ты только люби Поэзию, а тебя все не перестанут любить и почитать» (5 июля 1825 г.).

Пушкин попал в глупое положение и поспешил написать Мойеру: «Ради Бога не приезжайте и не беспокойтесь обо мне. Операция, требуемая аневризмом, слишком маловажна, чтоб отвлечь человека знаменитого от его занятий и местопребывания. Благодеяние ваше было бы мучительно для моей совести» (29 июля 1825 г.).

Все были сбиты с толку, Языков, тогда еще дерптский студент, писал брату: «Письмо (Пушкина к Мойеру. – А. Т.-В.) очень учтиво и сверкает блесками самолюбия. Я не понимаю этого поступка Пушкина. Впрочем, едва ли можно объяснить его правилами здравого разума» (9 августа 1825 г.).

Наконец друзья сообразили, в чем дело. Близкая приятельница Жуковского, А. А. Воейкова, писала ему: «Милый друг, Плетнев поручил мне отдать тебе это и сказать, что он думает, что Пушкин хочет иметь 15 тысяч, чтобы иметь способ бежать с ними в Америку или в Грецию. Следственно, не надо доставать их ему. Он просит тебя, как единственного человека, который может иметь на него влияние, написать Пушкину и доказать ему, что не нужно терять верные 40 тысяч, с терпения. Ежели Плетнев продаст сам все поэмы вместе, то может иметь 40 тысяч и надо говорить только о деньгах, не подавая виду, что есть другие причины и также истолковать ему, что Псков – это очевидное недоразумение или можно выписать туда доктора. Одним словом, он думает, что ты один имеешь власть над Пушкиным, и просит тебя отвечать на эти письма».

Странно теперь читать наставительные письма, которые свободолюбивый Вяземский, мягкий Жуковский, даже Плетнев, робевший перед поэтом, писали ему точно школьнику, которого надо удержать от опасной шалости. Жуковский, узнав, что Пушкин отказался от услуг Мойера, а может быть, и получив письмо Воейковой (недатированное), писал ему: «Прошу не упрямиться и не играть безрассудно жизнью и не сердить дружбы, которой жизнь твоя дорога. До сих пор ты тратил ее с недостойною тебя и с оскорбительною для нас расточительностью, тратил и физически, и нравственно. Пора уняться. Она была очень забавной эпиграммой, но должна быть возвышенной поэмой. Не хочу ораторствовать, лучший для тебя оратор есть твоя судьба. Ты сам ее создал и сам же можешь и должен ее переменить. Она должна быть достойна твоего Гения и тех, которые, как я, знают ему цену, его любят и поэтому тебя не оправдывают» (9 августа 1825 г.).

Вяземский, мнением которого Пушкин тоже дорожил, обрушился на него еще резче. Летом, на морских купаниях в Ревеле, он подружился с Ольгой Пушкиной и принял ее точку зрения на поведение Пушкина. Она показала письмо, которое Пушкин ей написал после того, как узнал, что их мать подала прошение царю. В этом письме, которое до нас не дошло, Пушкин высказал предположение, что мать таким путем просто хотела выселить его из Михайловского: «Так как они будут очень довольны, когда меня не будет в Михайловском, то мне остается ждать только соответственного приказа» (Comme on sera bien à l'aise de me voir hors de Michailovskoie j'attends qu'on m'en signifie l'ordre).

Эту фразу Вяземский цитирует в своем длинном укоризненном письме и говорит, что Ольга из-за брата проплакала целый день. Вяземский удивлялся, почему Пушкин не ценит материнских хлопот и старается «все делать на перекор тем, которые тебе доброжелательствуют». Своим отказом ехать лечиться в Псков Пушкин «только подает новый повод к тысячам заключений о твоих намерениях, видах, надеждах». Он обязан ехать в Псков и тем показать, «что ты уважил заботы друзей, не отвергнул из упрямства и прихоти милости царской и не был снова на ножах с общим мнением, с общим желанием… Ты портишь свое положение. И для нас, тебя знающих, есть какая-то таинственная несообразимость в упорстве не ехать во Псков, что же должно быть в уме тех, которые ни времени, ни охоты не имеют ломать себе голову над разгадыванием твоих своенравных и сумасбродных логогрифов. Они удовольствуются первой разгадкой – что ты человек неугомонный, с которым ничего не берет, который из охоты идет на перекор власти, друзей, родных и которого вернее или спокойнее держать на привязи подальше. Уж довольно был ты в раздражительности и довольно искр вспыхнуло от этих электрических потрясений. Отдохни. Попробуй плыть по воде, ты довольно боролся с течением. Душа должна быть тверда, но не хорошо ей щетиниться при каждой встрече. Смотри чтобы твоя не смотрела в поросята. Без содрогания и без уныния не могу думать о тебе, не столько о судьбе твоей, которая все-таки уляжется когда-нибудь, но о твоей внутренности, тайности. Ты можешь почерстветь в этой недоверчивости к людям, которою ты закалиться хочешь. И какое право имеешь ты на эту недоверчивость? Разве одну неблагодарность свою. Лучшие люди в России за тебя. Многие из них даже деятельно за тебя. Имя твое сделалось народной собственностью. Чего тебе не достает? Я знаю чего, но покорись же силе обстоятельств и времени. Ты ли один терпишь и на тебя ли одного обрушилось бремя невзгод, сопряженных с настоящим положением не только нашим, но и европейским. Если приперло тебя потеснее другого, то вини свой пьедестал, который выше другого. Будем беспристрастны, не сам ли ты частью виноват в своем положении? Ты сажал цветы, не сообразуясь с климатом. Мороз сделал свое дело, вот и все. Я не говорю, что тебе хорошо, но говорю, что могло бы быть хуже… Тебя читают с жадностью. В библиотеках тебе отведена первая полка, но мы еще не дожили до поры личного уважения… Оппозиция у нас бесплодное и пустое ремесло во всех отношениях. Она не в цене у народа. Поверь, что о тебе помнят по твоим поэмам, но об опале твоей в год и двух раз не поговорят, разумеется кроме друзей твоих, но ты им не сю дорог… Ты любуешься в гонении, у нас оно, как и авторское ремесло, не есть почетное звание, да оно и не считается званием» (28 августа 1825 г.).

Можно себе представить, как досадно было Пушкину читать эти упреки, на которые по почте было опасно по-настоящему ответить. Уж если Жуковский и Вяземский считали его стремление к свободе прихотью – «если дружба вошла в заговор с тиранством», – то у кого же ему искать сочувствия.

Ответ Пушкина Вяземскому звучит несвойственной ему горечью:

«Очень естественно, что милость Царская огорчила меня, ибо новой милости не смею надеяться, – а Псков для меня хуже деревни, где по крайней мере я не под присмотром полиции. Вам легко на досуге укорять меня в неблагодарности, а были бы вы (чего Боже упаси) на моем месте, так может быть пуще моего взбеленились. Друзья обо мне хлопочут, а мне хуже да хуже. Сгоряча их проклинаю, одумаюсь, благодарю за намерение, как езуит, но все же мне не легче. Аневризмом своим дорожил я пять лет, как последним предлогом к избавлению, ultima ratio libertatis, – и вдруг последняя моя надежда разрушена проклятым дозволением ехать лечиться в ссылку! Душа моя, поневоле голова кругом пойдет. Они заботятся о жизни моей. Благодарю, но черта ли в эдакой жизни. Гораздо уж лучше от нелечения умереть в Михайловском. По крайней мере могила моя будет живым упреком, и ты бы мог написать на ней приятную и полезную эпитафию. Нет, дружба входит в заговор с тиранством, сама берется оправдать его, отвратить негодование; выписывают мне Мойера, который, конечно, может совершить операцию и в сибирском руднике, лишают меня права жаловаться (не в стихах, а в прозе, дьявольская разница!), а там не велят и беситься. Как не так! – Я знаю, что право жаловаться ничтожно, как и все протчие, но оно есть в природе вещей» (13 сентября 1825 г.).

Его задело, что Вяземский заподозрил его в любовании гонениями, и он приписал к письму: «P. S. Ты вбил ему (Горчакову. – А Т.-В.) в голову, что я объедаюсь гонением. Ох, душа моя, – меня тошнит… но предлагаемое да едят».

Так добродушно принимал он наставления и выговоры друзей, когда в его больших черных черновых тетрадях уже были вписаны неопровержимые доказательства его превосходства, зрелости его ума, его упорного трудолюбия. Его гения. Там уже были первые наброски Бориса Годунова Пушкин сам ощущал полноту своих творческих сил. В письме к приятелю сорвалось у него признание: «Душа моя созрела, я знаю, что могу творить». Но это признание осталось только в черновике.

Ни бежать за границу, ни получить от царя прощение Пушкину не удалось. Есть в черновых тетрадях любопытный, воображаемый разговор с Александром I, который показывает, чего поэт хотел от царя:

«Когда б я был Царь, то позвал бы А. П. и сказал ему: – A. С, вы сочиняете прекрасные стихи, я читаю с большим удовольствием.

А. П. поклонился бы мне с некоторым скромным замешательством, а я бы продолжал: – Я читал вашу оду Свобода. (Прекрасно хоть она) написана немного сбивчиво, мало обдуманно (вам ведь было 17 лет, когда вы написали эту оду… B. В. я писал ее в 1817 г.). Тут есть 3 строфы очень хорошие… Вы поступили неблагоразумно… Я заметил, вы старались очернить меня в глазах народа распространением нелепой клеветы, вижу, что вы можете иметь мнения неосновательные, что вы не уважили правду, личную честь даже в Царе…

– Ах, В. В., зачем упоминать об этой детской оде. Лучше бы вы прочли хоть 3 или 6 песнь Рус. и Люд.; ежели не всю поэму, или часть К. П. и Бах. Фонт. Онегин печатается».

Дальше Пушкин, оправдывая свое поведение на юге, хвалит Инзова, резко говорит о Воронцове, торопится высказать все, что накопилось…

«В. В., вспомните, что всякое слово вольное, всякое сочинение противузаконное, приписывают мне… Я не оправдывался никогда из пустого вольнодумия, от дурных стихов не отказывался, надеясь на свою добрую славу, от хороших, признаюсь, и сил нет отказываться. Слабость непозволительная. – Но вы же и Афей? Вот это уж никуда не годится.

– В. В., как можно судить человека по письму, писанному товарищу, можно ли школьническую шутку взвешивать как преступление, а две пустые фразы судить как бы всенародную проповедь?»

Разговор с невидимым августейшим собеседником кончается отрывистыми, но очень показательными фразами:

«А. Пуш. тут же разгорячился и наговорил мне много лишнего (хотя отчасти правды), я бы рассердился и сослал его в Сибирь, где бы он написал поэму Ермак…»

Пушкин твердо знал, что стихи будет писать всюду, куда бы ни загнала его царская немилость.

«Вот уже четыре месяца, как нахожусь я в глухой деревне – скучно, да нечего делать… Вечером слушаю сказки моей няни, оригинала няни Татьяны… Она единственная моя подруга – и с нею только мне не скучно…»

Об этих длинных зимних вечерах, которые он проводил вдвоем с няней, не раз упоминает Пушкин в письмах из Михайловского.

«Знаешь мои занятия? – писал он брату, – до обеда пишу записки, обедаю поздно; после обеда езжу верхом, вечером слушаю сказки – и вознаграждаю тем недостатки проклятого своего воспитания. Что за прелесть эти сказки! каждая есть поэма!» (первая половина ноября 1824 г.).

И опять Вяземскому: «Я один-одинешенек; живу недорослем, валяюсь на лежанке и слушаю старые сказки да песни» (25 января 1825 г.).

С отъездом семьи Пушкин остался хозяином в Михайловском, но, конечно, за хозяйство и не думал приниматься. Землей и мужиками ведал крепостной староста, Михайло Калашников. В усадьбе и в доме, в особенности в девичьей, где сидели девушки-рукодельницы, царствовала няня, Арина Родионовна. Царство было не особенно пышное. В описи, составленной после смерти поэта, говорится, что дом был 8 сажень длины, 6 ширины. Окон 14, печей 6. Значит, столько же было и комнат. Дом был деревянный, запущенный внутри и снаружи. Полы, окна, двери, давно не крашенные, облупились. Обои оборвались. Скудная мебель обветшала. Единственной роскошью был биллиард, да и то с продранным сукном. Пушкин играл на нем один за неимением партнеров. Прямо из сеней была дверь в комнату, где жил поэт. В этой комнате он спал на деревянной кровати со сломанной ножкой, подпертой поленом, тут же принимал гостей, писал. Там стоял широкий диван, обитый потертой кожей. Было две высоких полки с книгами. И всюду валялись обкусанные гусиные перья. Еще в Лицее Пушкин приучился писать такими оглодками, которые трудно было удержать в пальцах. На ломберном столе, заменявшем поэту письменный стол, вместо чернильницы долго стояла банка из-под помады.

Все это не смущало Пушкина. Он и позже предпочитал работать в полупустой комнате, были бы только стол да книжные полки. Привычки у него были неприхотливые. Он ел раз в день. Больше всего любил печеный картофель. Такому барину нетрудно было угодить. Для Арины Родионовны он был не только барин, но и близкий ее сердцу воспитанник, за которым она умела ухаживать, не нарушая его крепких рабочих привычек, как это делали отец и мать. Няня создала вокруг Пушкина домашний уют, окружила его любовной заботой, в самое творчество поэта внесла свой вклад. Ему никогда не было скучно с этой семидесятилетней неграмотной женщиной, которую он в стихах и в прозе не раз называл своей подругой. Быстрая, несмотря на толщину, очень подвижная, она была ласковая, заботливая хлопотунья, неистощимая рассказчица и песенница, остроумная собеседница, порой веселая собутыльница. Н. М. Языков, который летом 1826 года гостил в Михайловском и Тригорском, воспел в стихах «свет Родионовну» с неменьшей нежностью, чем красавиц Трех Гор:

Два года спустя Арина Родионовна умерла, и Языков посвятил ей длинное стихотворение, вспомнил все мелочи этих летних, светлых, слишком быстро промелькнувших дней:

Среди окружающих Пушкина женских образов морщинистое лицо мамушки, как он ее называл, заняло место своеобразное и почетное. Арина Родионовна – прообраз няни в «Онегине». О ней думал он, когда писал Пахомовну в «Дубровском». Лернер правильно указал, что стиль письма Пахомовны очень похож на стиль писем Арины Родионовны к Пушкину. Стихи Пушкина лучшие свидетели того, с какой нежностью относился он к няне. Пушкин посвящал стихи друзьям, иногда знакомым, но семейных стихов, если не считать шуточных записочек к брату и дяде Василию Львовичу, да длинного лицейского послания сестре, у него нет. Поэт, которому легче было выражать тончайшие оттенки чувств стихами, чем прозой, не посвятил ни одной строчки ни матери, ни отцу. А «мамушка» вдохновляла его на стихи, близкие к любовной лирике. В них, как во всем, что писал Пушкин, нет ни тени приторности. Все та же искренность, все та же классическая простота великого мастера, который извлекает поэтическое золото из всего, чего касается, из великого и малого, из человеческих страстей и из любой подробности быта, из красных гусиных лапок, из мелькания спиц в наморщенных руках старой няни.

Мы, русские, с детства знаем его стихи о зимних вечерах в Михайловском, мы так сжились с их выразительностью, с их музыкой, что принимаем их как сказку, забываем о их реальности. Между тем 32 строчки «Зимнего вечера» – это одно из чудес Пушкинской простоты и точности:

В эти зимние вечера, когда метель крутилась и шуршала вокруг одинокого, занесенного снегом Михайловского дома, няня, постукивая спицами, сидела около своего воспитанника и нараспев, как полагается сказительнице, передавала ему семейные предания Ганнибалов и Пушкиных, пела народные песни, сказывала сказки. Ее дар неистощимой забавницы так передавал Пушкин в песне:

Опять, как в детстве, няня стала посредницей между поэтом и русским сказочным миром. Ее даровитая память хранила обычаи и поверья, песни и поговорки, в которых язык проявляет свое обилие и гибкость, свою ритмичность. Следя за ее мерным рассказом, Пушкин опускался в глубь русского языка, русского народного гения. Ее острые словечки его забавляли, он их повторял, ими пользовался. Он писал Вяземскому: «Экий ты неуемный, как говорит моя няня», употребляя слово, которое Арина применяла к нему самому.

Со своими воспитанниками она обращалась запросто, называла их «занавесные Пушкенята», потому что, когда они были грудными младенцами, им во время кормления как-то особенно завешивали глаза от света. Сохранилось в бумагах Пушкина два ее письма. В них забавная смесь заботливости, нежности, почтительной, фамильярной наставительности. Она зовет его то «Свет Александр Сергеевич», то «любезный друг, целую ваши ручки с позволения вашего сто раз», говорит ему то «вы», то «ты». «Многолюбящая няня ваша Арина Родионовна», сама неграмотная, сумела наложить свою печать даже на письма, которые, очевидно, писали ей другие. В них слышится ее голос. Оба письма от 1827 года. Пушкин уже был обласкан Государем, признан всей Россией. Но все-таки няня кончает письмо советом: «За ваше здоровье я просвиру вынула и молебен отслужила: поживи дружочек хорошенько, самому слюбится».

В тех же больших черных тетрадях, где черновики «Цыган», «Онегина» и «Годунова», записал Пушкин семь няниных сказок. Сравнивая черновые прозаические записи с отделанными, позже переложенными в стихи сказками, можно проследить, как поэт обрабатывал фольклорный материал, выбирал, менял, то выдумывал подробности, то перебрасывал их из одной сказки в другую, то почти дословно передавал стихами слышанное от Арины. Одна из се сказок, про царя Салтана, положенная Пушкиным на стихи, а Римским-Корсаковым на музыку, и сейчас бродит по всему свету.

Няня была не только рассказчицей, но и слушательницей. Ей первой читал Пушкин свои стихи:

Назад Дальше