Пушкин: Жизнь Пушкина. Том 2. 1824-1837 - Тыркова-Вильямс Ариадна Владимировна 30 стр.


Пушкин рассказами о котлетах и форели дразнил любившего хорошо покушать Соболевского. Сам он к еде был равнодушен. Любил картофель, жареный или печеный, иногда в один присест мог съесть десяток персиков или абрикосов. Для него в дороге искушением была не гастрономия, тем более что на большинстве станций кормили скверно, а картежная игра. В неуютной, грязной, освещенной сальной свечкой или лучиной комнате для проезжих офицеры, чиновники, помещики в ожидании лошадей или коротая длинные, скучные, зимние вечера за картами иногда проигрывали в один вечер целое состояние. Играли с незнакомыми, нарывались на шулеров, дрались на дуэлях из-за карточных ссор. Случалось, что юный корнет, проиграв казенные деньги, пускал себе под утро пулю в лоб.

Но и карты не были главной дорожной приманкой. Прелесть разъездов была в самом движении, в том своеобразном настроении, которое навевает длинная дорога, особенно зимняя, покрытая серебристым снегом, просторная, убаюкивающая, манящая. Ее очарование не раз описывал Пушкин. «Зимняя дорога», «Дорожные жалобы», «Бесы» – целая трилогия. В ритме «Зимней дороги» слышится топот тройки, однозвучный, усыпляющий звон колокольчика. Скучно, грустно поневоле – вот припев песни. Протяжное пенье ямщика вторит этому настроению, усиливает его. Что-то слышится родное в долгой песне ямщика, то разгулье удалое, то сердечная тоска. Не зимняя дорога, сама жизнь стелется, тянется, однообразная, безысходная.

«Дорожные жалобы» написаны после длинного путешествия через всю Россию на Кавказ. В ритме слышен стук колес по жесткой дороге. Поэт перечисляет все невзгоды, подстерегающие путника. Список как будто совсем прозаический, но через него просвечивает целая гамма настроений, печаль, бездомность, жажда уюта:

Год спустя, в Болдине, уже женихом, Пушкин написал «Бесов». Из-за шороха снега, воя ветра слышен хохот бесовский, сквозь метель видны рожи бесовские.

И опять через реалистическое описание мира предметного просвечивает иной, внутренний смысл вещей, та глубина, откуда исходит мироощущение и творчество художника. В дорожных песнях сказывается глубокая связь с русской землей, с русским пейзажем, который Пушкин умел рисовать несколькими словами, его любовь к русским далям и пространствам, то грустным, милым, успокоительным, то бурным и грозным. Песни ямщиков усиливала для него прелесть русской природы. С усмешкой писал он в «Домике в Коломне»:

В дороге Пушкин не один, у него есть дорожный товарищ – ямщик. Ямщики часто бывали песенниками, тоже умели изливать душу в песнях. В них, не меньше чем в бурлаках, выявлялась певучая русская стихия, из которой вышла, с которой органически связана певучая, как грусть, светлая, сладостная, как радость, торжествующая песнь Пушкина. Те, кто слышал, как Пушкин читает свои стихи, свидетельствуют, что в звуке его голоса была неотразимая, колдовская власть. Но ведь и у слушателей была природная русская способность поддаваться магии слова, сказанного и пропетого, была особая, русская восприимчивость к мелодической речи, к ритму, к напевности.

Для русского народа песня искони веков была потребностью, как хлеб, как воздух. Напевы хранились в незнавшем грамоты народе, передавались из поколения в поколение. Во всех слоях все события, печальные и радостные, отмечались, сопровождались песнями, которые придавали чувствам глубину и человечность. Хороводы и пляски, былины, скажи, ритмическая музыкальная речь были равно необходимы и в царских палатах, и в мужицкой избе. Даже русская интеллигенция, которая, подпав под книжные европейские влияния, отбросила старинные, родные обычаи, от песни не могла отказаться. Политические споры, иногда и митинги, нередко кончались «Дубинушкой».

Эта пережившая все перевороты и революции, уцелевшая до сегодняшнего дня страсть к стихам, к пению, к ритму, в Пушкинские времена была еще сильнее. Отчасти потому Россия так стремительно, бурно, восторженно отозвалась на голос Пушкина. Его стихи знали не только в гостиных, их знали и пели по всей России, в мещанских домиках провинциальных городов, в цыганских палатках, на студенческих пирушках, в офицерских биваках, на ярмарках, где можно было найти рукописные списки его поэм.

В самом Пушкине была такая же страсть к ритмической речи. Он любил народную поэзию и чужие стихи, радовался появлению каждого нового даровитого поэта, любил пенье цыган, бурлаков, ямщиков, слепцов. В дороге, когда часами, днями вливалась в его душу смиренная красота северной природы, такая разнообразная в своем кажущемся однообразии, песнь ямщика, хватающая за сердце, помогала ему думать, навевала на него ту светлую печаль, которая у него часто предшествовала вдохновению.

Белинский в грустной песне ямщика видел «субстанцию России. Суровое небо видели ее младенческие очи, разгульные вьюги пели ей колыбельные песни, жестокие морозы закалили ее тело здоровьем и крепостью. Когда вы едете зимой на лихой тройке, и снег трещит под полозьями ваших саней, и взор ваш с тоской теряется в необъятной снежной равнине, – как понятна кажется вам протяжная, заунывная песнь ямщика, и как будет гармонировать с ней однообразный звон колокольчика, надрывающий сердце, по выражению Пушкина. Грусть есть общий мотив нашей поэзии, и народной, и художественной. Грусть составляет один из основных звуков и аккордов поэзии Пушкина, и потому она придает ей задушевность, сердечность, мягкость, влажность, но в ней нет ничего общего с унынием, болезнью слабых душ».

Полтора месяца добирался Пушкин до действующей армии. Из Москвы он выехал 1 мая. Через две недели был в Горячеводске. Оттуда по Военно-Грузинской дороге проехал в Тифлис, где пробыл около двух недель. Наконец 13 июня попал в штаб-квартиру командующего армией, графа Паскевича, который уже продвинулся дальше Карса. Сбылась давнишняя мечта поэта увидеть настоящую войну.

Дорогой обеими пригоршнями черпал он новые впечатления. Путешествие в Арзрум – как позже назвал он свою поездку – полно движения, красок, кипит жизнью. Он вырвался наконец на простор, на свободу, и наслаждался, расправлялся со всей непосредственностью своей страстной натуры.

Всю вторую половину пути, начиная от Екатеринодара, пришлось ехать на полувоенном положении с эшелоном, как за девять лет перед тем ездил он с Раевским. Но теперь Пушкин на всем долгом пути встречал подтверждение своей славы. Молодые офицеры и старые генералы спешили проявить ему внимание. Его обласкали два командующих Кавказской армией: бывший – генерал Ермолов и настоящий – генерал Паскевич. Чествовали Пушкина в Тифлисе, под стенами Карса и Арзрума его приветствовали старые друзья и незнакомые поклонники.

Первым оказал ему внимание Ермолов, имя для Пушкина с юности священное, связанное с легендарными подвигами русских войск. Покоритель Кавказа был в опале и жил у себя в деревне. Его считали, по-видимому, справедливо, причастным к тайному обществу. Пушкин сделал 200 верст крюку, чтобы повидать его.

«Был у меня Пушкин, – писал Ермолов Денису Давыдову. – Я в первый раз его видел и, как можешь себе вообразить, смотрел на него с живейшим любопытством. В первый раз не знакомятся коротко, но какая власть высокого таланта. Я нашел в себе чувство, кроме невольного уважения».

Пушкин в «Путешествии в Арзрум» говорит о Ермолове – «голова тигра на торсе Геркулесовом».

Если не считать мимолетной встречи с персидским поэтом, Ермолов был самым крупным человеком, с которым Пушкин встретился во время этого путешествия. Но он умел весело общаться и с самыми скромными людьми. Один из его случайных дорожных товарищей, офицер Н. Б. Потакский, рассказывает, что из Екатеринодара ехал он верхом в одном эшелоне с Пушкиным. Дорогой затевали скачки, вызывали друг друга на состязания. Иногда, разыгравшись, они вылетали далеко вперед за цепь. Тогда за ними посылали конвой. Среди горцев было немало любителей накинуть аркан на неосторожного путника.

Вечером на ночлеге шли веселые разговоры вперемежку с песнями. Пушкин дурачился, писал мелом стихи, рисовал карикатуры на дверях почтовых станций. Сторожа сердились, стирали тряпкой его рисунки. Молодые офицеры со смехом внушали ворчливому инвалиду.

«Что ты делаешь, ведь это Пушкин рисовал…»

Старик сердито отвечал:

«А по мне хоть Пушкин, хоть Кукушкин, а казенный дом нечего пачкать».

Пушкину это так понравилось, что он дал старику на чай.

Другая его шутка чуть не кончилась плохо. Эшелон уже был на Военно-Грузинской дороге, у станции Коби, среди высоких гор. Пушкину захотелось посмотреть на осетинский аул. В плаще, в красной феске, с любимой суковатой палкой в руках, шел он, единственный штатский, впереди целой компании офицеров. Осетины окружили их, стали спрашивать, что за человек. Переводчик объяснил: «Большой человек».

Пушкин приказал переводчику сказать, что он не человек, а шайтан. Русские поймали его мальчиком в горах, он вырос между ними, теперь приходится ему жить, как живут люди. Горцы попятились. Пушкин выставил длинные ногти, сделал страшную гримасу и, блестя белыми зубами, прыгнул в толпу. Поднялся шум, женщины завизжали, дети заплакали, все побежали. Град камней посыпался на черта и его товарищей. Хорошо, что казаки подоспели на выручку.

Перед этим у Пушкина произошло другое, более поэтическое приключение. Не доезжая до станции Коби, на узкой дороге, проложенной высоко в горах, встретил он персидского придворного поэта, Фазиль Хана, который ехал на север.

«Я с помощью переводчика начал было высокопарное восточное приветствие, – писал Пушкин, – но как же мне стало совестно, когда Фазиль Хан отвечал на мою неуместную затейливость простою, умною учтивостью порядочного человека. Он надеялся увидеть меня в Петербурге, он жалел, что знакомство наше будет непродолжительно и пр. Со стыдом принужден я был оставить важно-шутливый тон и съехать на обыкновенные европейские фразы. Вот урок нашей русской несмешливости. Впредь не стану судить о человеке по его бараньей папахе и по крашеным ногтям».

Позже, выехав из Грузии в Армению, по дороге к Карсу, Пушкин пережил трагическую встречу. В тот 1829 год, 30 января, в Тегеране был убит Грибоедов, самый крупный из всех современных Пушкину русских писателей. Пушкин, прочтя еще в рукописи «Горе от ума», предсказал, что многие строчки войдут в русскую разговорную речь. Смерть Грибоедова он принял как тяжелую утрату для России.

Недалеко от крепости Гергеры два вола тащили в гору арбу. «Несколько грузин сопровождали арбу. Откуда вы? – спросил я их. «Из Тегерана». – Что вы везете? «Грибоеда». – Это было тело убитого Грибоедова, которое препровождали в Тифлис.

Не думал я встретить уже когда-нибудь нашего Грибоедова! Я расстался с ним в прошлом году в Петербурге пред отъездом его в Персию. Он был печален и имел странные предчувствия».

Эта встреча была едва ли не единственной мрачной тенью в залитом южным солнцем путешествии. В Тифлисе Пушкину устроили чествование. Издатели «Тифлисского Листка» в пышной заметке сообщили о «приезде нашего знаменитого поэта» и дали ему обед. Обедам и завтракам не было конца. Устроили в городском саду праздник. Танцевали лезгинку, пели грузинские алаверды, заунывные персидские песни, удалые русские. Ну и пили, как полагается. Один из устроителей, К. И. Савостьянов, вспоминал потом:

«Скромный Пушкин нас приводил в восторг, всех забавлял, восхищал своими милыми рассказами и каламбурами. Он был полон веселья. Как он оригинально предавался этой смеси азиатских увеселений. Все собирались поближе к нему, чтобы наслушаться его речей и наглядеться на него… Когда европейский оркестр, во время заздравного тоста Пушкину, заиграл марш из «La Dame Blanche», на русского Торквато надели венок из цветов и подняли его на плечи при беспрерывном «ура!», заглушавшем гром музыки».

Пировали до утра. Разошлись, когда солнце поднялось над азиатской границей и озарило своим золотом снежные вершины Кавказской цепи, которая так величественно очерчивает северный горизонт над Тифлисом.

Раевский торопил Пушкина, писал, что армия уже продвигается дальше, за отвоеванный от турок Каре. Пушкин выехал из Тифлиса в сопровождении казаков.

Переходы делались большие, но Пушкин был хороший наездник. Его все радовало – роскошь южной природы, вкус и запах горного воздуха, яркость небесной синевы, сияние звезд, лица и наряды туземцев.

«Казаки разбудили меня на заре… Я вышел из палатки на свежий утренний воздух. Солнце всходило. На ясном небе белела снеговая двуглавая гора. Что за гора? – спросил я потягиваясь и услышал в ответ: Это Арарат. Как сильно действие звуков! Жадно глядел я на библейскую гору, видел ковчег, причаливший к ее вершине с надеждой обновления и жизни, – и врана и голубицу излетающих, символы казни и примирения.

Лошадь моя была готова. Я поехал с проводником. Утро было прекрасное. Солнце сияло. Мы ехали по широкому лугу, по густой зеленой траве, орошенной росою и каплями вчерашнего дождя. Перед нами блистала речка, через которую должны мы были переправиться. «Вот и Арпачай», – сказал мне казак. Арпачай! наша граница! Это стоило Арарата. Я поскакал к реке с чувством неизъяснимым. Никогда еще не видал я чужой земли. Граница имела для меня что-то таинственное: с детских лет путешествия были моею любимою мечтою. Долго вел я потом жизнь кочующую, скитаясь то по югу, то по северу, и никогда еще не вырывался из пределов необъятной России. Я весело въехал в заветную реку, и добрый конь вынес меня на турецкий берег. Но этот берег был уже завоеван: я все еще находился в России».

В действующей армии Пушкин нашел, помимо брата и Раевского, много старых знакомых, среди которых было несколько декабристов, разжалованных в солдаты и сосланных в Кавказскую армию. Офицеры относились к ним по-товарищески. При генерал-адъютанте графе И. Ф. Паскевиче (1782–1856), получившем впоследствии титул князя Эриванского, состоял декабрист М. И. Пущин, брат лицеиста. В солдатской форме присутствовал Михаил Пущин на некоторых военных совещаниях при Главнокомандующем. Его суждения иногда перевешивали генеральские мнения. С этим Пущиным 30 лет спустя, в 1857 году, познакомился в Швейцарии Лев Толстой. Он нашел, что Пущин «прелестный и добрый человек», к тому же отличный рассказчик, и уговорил его написать про его встречи с Пушкиным на Кавказе. По живости и безыскусственности этот рассказ стоит выше записок его брата, Ивана Пущина.

«Я сошел с лошади прямо в палатку Николая Раевского, чтобы его порадовать скорою, неминуемой встречей с неприятелем, встречей, которой все в отряде нетерпеливо ждали, – вспоминает Пущин, – не могу описать моего удивления и радости, когда тут Пушкин бросился меня целовать, и первый вопрос его был:

– Ну скажи, Пущин, где турки? Увижу ли я их? Я говорю о тех турках, которые бросаются с криком и с оружием в руках…

Пушкин радовался как ребенок тому ощущению, которое его ожидает».

Пушкин сговорился с майором Семичевым, что они будут в бою держаться вместе. Показался неприятель. Все бросились к лошадям. Пущин сразу попал в схватку казаков с турецкими наездниками. Ему было не до Пушкина, пока не подскакал Семичев, спрашивая, где Пушкин?

«Вместе с ним мы поскакали его искать и нашли отделившегося от фланкирующих драгун и скачущего с саблей наголо против турок, на него летящих. Приближение наших улан с Юзефовичем, скакавшим нас выручать, заставило турок в этом пункте удалиться. Пушкину не удалось попробовать своей сабли над турецкой башкой, и он, хотя с неудовольствием, но нас более не покидал… Правду сказать, со всем желанием Пушкина убить или побить турка, ему уже не было на это возможности, потому что неприятель уже более нас не атаковал, а везде, до самой сдачи Арзрума, без оглядки бежал».

Другой декабрист, А. С. Гангбелов, рассказывает, что Пушкин не только носился по полю битвы, но даже исполнял какие-то поручения Раевского. В Саганлугском селе Паскевич наблюдал за ходом сражения с холма. «Когда главная масса турок была опрокинута и Раевский с кавалерией стал их преследовать, мы увидели скачущего к нему во весь опор всадника: это был Пушкин, в кургузом пиджаке и маленьком цилиндре на голове. Осадив лошадь в двух, трех шагах от Паскевича, он снял свою шляпу, передал ему несколько слов Раевского и, получив ответ, опять понесся к нему же, Раевскому».

Внезапное появление поэта среди сражающихся описано с забавной серьезностью в официальной «Истории военных действий в Азиатской Турции».

Назад Дальше