«Перестрелка 14-го июня 1829 г. замечательна потому, что в ней участвовал славный наш поэт Пушкин. Поэт, в первый раз услышав около себя столь близкие звуки войны, не мог не уступить чувству энтузиазма. В поэтическом порыве он тотчас же сел на лошадь и мгновенно очутился на аванпостах. Опытный майор Семичев, посланный Раевским вслед за поэтом, едва настигнул его и вывел насильно из передовой цепи казаков, в ту минуту, когда Пушкин, одушевленный отвагою, столь свойственной новобранцу войны, схватил пику одного из убитых казаков, устремился против неприятельских всадников. Можно поверить, что донцы наши были чрезвычайно изумлены, увидев перед собой незнакомого героя в круглой шляпе и в бурке. Это был первый и последний дебют любимца муз на Кавказе».
Солдаты недоумевали, что это за штатский скачет верхом рядом с командиром. Они прозвали Пушкина – драгунский батюшка.
Паскевич старался держать Пушкина при себе и был с ним очень любезен. Он был не прочь, чтобы Пушкин его прославил в стихах. Но поэт в «Путешествии в Арзрум» сказал о нем несколько вежливых, но прозаических слов.
Эта сдержанность, может быть, объясняется тем, что военные друзья Пушкина невысоко ставили военные таланты Главнокомандующего. Во всяком случае, у Паскевича осталось недоброе чувство к Пушкину.
Свою поездку Пушкин с классической сжатостью и выразительной точностью описал в «Путешествии в Арзрум», куда включил мелочи радовавшей его походной жизни.
«Лагерная жизнь очень мне нравилась. Пушка поднимала нас на заре. Сон в палатке удивительно здоров. За обедом запивали мы азиатский шашлык английским пивом и шампанским, застывшим в снегах Таврийских. Общество наше было разнообразно. В палатке генерала Раевского собирались беки мусульманских полков, и беседа шла через переводчика. В войске нашем находились и народы Закавказских наших областей, и жители земель, недавно завоеванных. Между ними с любопытством смотрел я на язидов, слывущих на востоке дьяволопоклонниками… Я старался узнать от Язида правду о их вероисповедании. На мои вопросы отвечал он, что молва, будто бы язиды поклоняются сатане, есть пустая баснь, что они веруют в единого Бога, что по их закону проклинать дьявола, правда, почитается неприличным и неблагородным, ибо он теперь несчастный, но со временем может быть прощен, ибо нельзя положить пределов милосердию Аллаха. Это объяснение меня успокоило. Я очень рад был за язидов, что они сатане не поклоняются, и заблуждения их показались мне уже гораздо простительнее».
Так Пушкин, опять пользуясь гостеприимством Раевского, возобновил свои наблюдения над восточными народами, которыми он так увлекался, когда юношей, с семьей Раевских, разъезжал по Крыму и Кавказу. Опять набирался он ярких, южных впечатлений, наслаждался красотою гор. Сбылась его давнишняя мечта увидать настоящую войну. Его привлекали и грозные ее черты, и героизм. Офицер Э. В. Бриммер рассказывает, что под Арзрумом Пушкин стоял впереди Паскевича в чистом месте один. «Вдруг первый выстрел из батареи 21-й бригады. Пушкин восклицает. «Славно!» Главнокомандующий спрашивает: «Куда попало?» Пушкин: «Прямо в город». – Паскевич: «Гадко, а не славно».
В походе попадались Пушкину и прокаженные, и чумные. Меньше всего видел он раненых. Турки не столько дрались, сколько отступали или сдавались в плен. Арзрум был взят почти без боя. Среди пленных был старик паша. Увидев среди офицеров штатского во фраке, он спросил, кто такой. «Пущин дал мне титул поэта. Паша сложил руки на грудь и поклонился мне, сказав через переводчика: «Благословен час, когда встречаем поэта. Поэт брат дервишу. Он не имеет ни отечества, ни благ земных, и между тем, как мы, бедные, заботимся о славе, о власти, о сокровищах, он стоит наравне с властелинами земли и ему поклоняются».
Восточное приветствие паши всем нам очень полюбилось. Я пошел взглянуть на Сераскира… Выходя из его палатки, я увидел молодого человека, полунагого, в бараньей шапке, с дубиной в руке и с мехом за плечами. Он кричал во все горло. Мне сказали, что это был мой брат, дервиш, пришедший приветствовать победителя. Его насилу отогнали».
Пушкин жил в одной палатке с Раевским. У них постоянно бывали гости, включая разжалованных в солдаты декабристов. Опять Пушкин был среди военной интеллигенции, как в Каменке и Кишиневе. Рядом с палаткой Раевского ставилась палатка его адъютантов Льва Пушкина и Юзефовича, который за шесть недель пребывания Пушкина в армии успел к нему крепко привязаться.
«Как теперь вижу его живого, простого в обхождении, хохочущего, очень подвижного, даже вертлявого, с великолепными большими, чистыми, ясными глазами, в которых, казалось, отражалось все прекрасное в природе, с белыми блестящими зубами, о которых он заботился, как Байрон. Он вовсе не был смугл, ни черноволос, как уверяют некоторые, а вполне был белокож, с вьющимися волосами каштанового цвета. В облике его было что-то родное африканскому типу, но не было того, что оправдывало бы его стих – потомок негров безобразный. Напротив того, черты лица у него были приятные. В одежде и во всей его наружности была заметна светская заботливость о себе.
Пушкин был чрезвычайно добр и сердечен. Надо было видеть нежное участие, которое он оказывал донцу Сухорукову, умному, образованному и чрезвычайно скромному литературному собрату, который имел несчастие возбудить против себя гонение тогдашнего министра военного Чернышева. У него отняли все выписки, касающиеся истории Дона, которые он собрал в архивах по поручению Карамзина. Пушкин, узнав об этом, чуть не плакал и все думал, как бы, вернувшись в Петербург, выхлопотать Сухорукову эти документы».
Он не забыл этого обещания и, вернувшись в Петербург, стал хлопотать о бумагах Сухорукова. Это далеко не единственный случай пушкинского заступничества за обиженных.
В походном чемодане Пушкина больше всего места занимали книги и его большие черные тетради с рукописями «Бориса Годунова», «Полтавы», «Евгения Онегина». Он возил с собой Шекспира по-английски и Данте по-итальянски. Где-то на походе он записал:
В его библиотеке был такой ветхий томик Данте, парижское издание 1596 года. Из всех книг Пушкина это была самая старинная. Вероятно, ее и сунул он в чемодан.
Юзефович рассказывает, что раз Пушкин стал читать вслух Шекспира по-английски: «В чтении Пушкина английское произношение было до того уродливо, что я заподозрил, что Пушкин не знает по-английски, и решил подвергнуть его экспертизе». Позвали Захара Чернышева, тоже декабриста, который английский знал с детства. Когда Пушкин прочел несколько строк, Чернышев расхохотался: «Да ты по-каковски читаешь?»
Пушкин тоже расхохотался и объяснил, что он выучился самоучкой и читает английский как латынь. Но когда он стал переводить, то Чернышев убедился, что язык Пушкин действительно хорошо понимал».
Русские офицеры были люди грамотные. Раньше возили в карманах седел томики Вольтера и Парни, потом Ламартина и Байрона по-французски, потом стали возить Пушкина. Теперь он живой был среди них, заражал их то своим веселым шумным смехом, то вдохновенным чтением стихов. Когда в палатке, при колеблющемся свете сальной свечки смотрела эта военная молодежь на изменчивое лицо поэта, совершенно преображавшегося, когда он читал стихи, слушала его «Годунова» и «Полтаву», они проникались его вдохновенным ощущением русского государства, как живого существа. Боевые офицеры не могли не встрепенуться от его описания Полтавского боя. Воюя с турками, расширяя пределы России, они продолжали державное дело Петра. В далекой нагорной Армении, в боевой лагерной обстановке, Пушкин мог наслаждаться своей властью над русскими сердцами еще полнее, чем в петербургских и московских гостиных.
Из Закавказского похода вывез он «Путешествие в Арзрум», предисловие к «Годунову», несколько стихотворных отрывков, где, как в эскизе больших мастеров, выражен дух этих новых для него стран. Но писать было некогда. Он спешил обратно, боялся, что чумные карантины загородят путь в Москву. Подгоняла его мысль о Таше Гончаровой. На обратном пути ехал он от Владикавказа в коляске Михаила Пущина. Третьим был Дорохов. Об этом Дорохове вспомнит Пушкин, возвращаясь смертельно раненный со своей последней дуэли. Дорохов, картежник, отчаянный забияка и драчун, был своего рода знаменитостью среди дуэлянтов. Лев Толстой, со слов М. И. Пущина, вывел его в «Войне и мире» под именем Долохова.
Михаил Пущин согласился взять Дорохова и Пушкина в свою коляску под условием, что они дорогой не будут играть в карты. Обещание Пушкин сдержал, но в Кисловодске, где он остановился, чтобы брать нарзанные ванны, он наверстал потерянное время. Каждое утро он верхом заезжал к какому-то профессиональному игроку, где весь день шла игра. Пушкину не везло. Он проиграл даже деньги на обратную дорогу. Пущин в своих воспоминаниях так рассказал, точно все еще видел перед собой юного Пушкина, лицеиста, повесу: «Несмотря на намерение свое заниматься, Пушкин, живя со мной, мало работал».
На самом деле Пушкин как раз в эти сентябрьские дни написал «Обвал», «Кавказ», «Монастырь на Казбеке»:
Монастырь, построенный высоко на склонах Казбека, виден с Военно-Грузинской дороги. Он то смутно белеет, тонет в лиловой мгле, то вдруг отчетливо выступает, плывет навстречу путнику, волнуя воображение. Это одна из самых прекрасных подробностей этой прекрасной горной дороги. От Казбека дорога начинает спускаться к долинам севера. Перед тем, как к ним вернуться, Пушкин написал эти стихи, как прощальный привет своему светлому арзрумскому приключению. Чувствовал, что дочитывает неповторимую страницу своей страннической жизни. Как только он спустился с гор, жизнь сразу дала себя знать.
«Во Владикавказе… нашел я русские журналы. Первая статья, мне попавшаяся, была разбор одного из моих сочинений. В ней всячески бранили меня и мои стихи. Я стал читать ее вслух. Пущин остановил меня, требуя, чтоб я читал с большим мимическим искусством… Требование Пущина показалось мне так забавно, что досада, произведенная на меня чтением журнальной статьи, совершенно исчезла, и мы расхохотались от чистого сердца. Таково было мне первое приветствие в любезном отечестве».
Это заключительные слова «Путешествия в Арзрум». По мере того, как Пушкин продвигался дальше на север, проза жизни, к которой поэты еще чувствительнее, чем простые смертные, все ближе подступала к нему. До женитьбы она для него воплощалась в Бенкендорфе.
Еще не доехав до Петербурга, получил он от него строгий разнос: «Государь Император, узнав по публичным известиям, что Вы, Милостивый Государь, странствовали за Кавказом и посетили Арзрум, Высочайше повелел мне изволить спросить Вас, по чьему позволению предприняли вы сие путешествие? Я же с своей стороны покорнейше прошу Вас уведомить меня, по каким причинам не изволили Вы сдержать данного мне слова и отправились в закавказские страны, не предуведомив меня о намерении Вашем сделать сие путешествие» (14 октября 1829 г.).
Пушкин не служил. Под открытым надзором не числился. Все русские, кроме крепостных, имели право свободного передвижения внутри России. Но Царь, выпустив его из Михайловского, ему этого права не вернул. Поездка Пушкина на Кавказ рассердила правительство не только потому, что он уехал самовольно, но еще потому, что он навестил опального Ермолова, а в походе жил среди своих старых друзей, декабристов.
Да и Н. Н. Раевский-младший, хотя и дослужился до генеральских чинов, был у правительства на плохом счету. Когда Пушкин попросил разрешения поехать к нему в деревню, ему этого не разрешили.
Получив письмо шефа жандармов, Пушкин опять вынужден был извиняться и оправдываться: «Я с большим огорчением узнал, что Его Величество недовольно моим путешествием в Арзрум… Приехав на Кавказ, я не мог устоять перед желанием увидеть моего брата, который служит в Нижегородском полку и которого я пять лет не видел».
Дальше идет совершенно ребяческое оправдание:
«Когда я туда приехал, мне показалось неудобным не принять участия в предстоящем деле, и таким образом, я присутствовал при военных действиях, на половину как солдат, на половину как путешественник. Я вижу, насколько мое положение было ложно и как ветрено себя вел. Но в этом не было ничего, кроме ветрености» (10 ноября 1829 г.).
После горячих оваций, которыми приветствовали «русского Торквато» его южные поклонники, север сразу обдал его холодом.
«Я поступаю как люди, и вероятно не буду в том раскаиваться».
Весной 1828 года, в танцклассе Иогеля, описанном у Толстого в «Войне и мире», Пушкин увидел в толпе юных барышень высокую, тоненькую Ташу Гончарову в белом воздушном платье с золотым обручем в темных волосах. В ее движениях, в правильных чертах ее девичьего лица была законченная гармония. Кто знает, может быть, поэт с изумлением подметил в этой девочке сходство с Музой, своей невидимой спутницей. Он узнал в ней свою суженую. Это было не одно из многих его увлечений, не простое восхищение еще несложившейся, полудетской красотой. Это было чувство, несомненно, более властное. «Я должен был на тебе жениться, потому что всю жизнь был бы без тебя несчастлив», – писал он ей через несколько лет после женитьбы.
Три года упорно добивался он ее руки. И в то же время каждый раз, когда от нее отрывался, когда уезжал из Москвы в Петербург, в Арзрум, в Болдино, он сразу веселел, чувствовал облегчение, освобождение. Но очарован он был с первого взгляда. Граф Ф. Толстой, бывший его противник, а теперь приятель, представил Пушкина Н. И. Гончаровой-матери. Пушкин стал бывать в их доме, но в нем осталось какое-то противодействие, смутный страх, похожий на предчувствие, чувство по отношению к женщинам непривычное для этого аристократа любви, как определял его Вяземский. В письмах Пушкина, в его разговорах с друзьями точно проскальзывала тайная надежда, что судьба поведет его по другой дороге.
Гончаровы дворянство получили только за 25 лет до рождения Таши, при Екатерине. Они были из калужских мещан, люди промысловые, предприимчивые. Судя по фамилии, они, как и многие калужане, были когда-то кирпичниками. В XVIII веке Гончаровы занялись выделкой полотна для флота, имение их так и называлось Полотняные Заводы. При Петре Афанасий Гончаров основал первую в России писчебумажную фабрику. Императрица Елизавета прикрепила к ней 12 тысяч рабочих, из которых большинство были беглые крепостные. В течение всего XVIII века Гончаровы богатели, но, когда Пушкин познакомился с ними, от былого благополучия остались только просторная усадьба и широкие привычки. Семейные богатства размотал дедушка Таши – Афанасий Николаевич Гончаров (1760–1832). Он получил в наследство от отца поместья, фабрики, дома, тысячи крепостных и даже, что по тем временам было редкостью, полтора миллиона рублей. Деньги он истратил. Имущество, какое мог, распродал, что не мог продать, заложил. Накопил полтора миллиона долга, но в свое удовольствие пожил. От Москвы до Полотняных Заводов было только 150 верст. В великолепном, похожем на дворец доме, где ночевал, отступая от Москвы, Наполеон, гости не переводились, устраивались охоты, балы, был свой оркестр, свой крепостной театр. Старик мотал наследственное добро, не заботясь ни о вкусах, ни об интересах семьи, для которой у него никогда не было денег. Когда Пушкин стал женихом, дедушке уже было семьдесят лет, но он все еще развлекался, распутничал, должал, разорялся на любовниц.
Его сын, отец Таши, Николай Афанасьевич Гончаров (1787–1861) был совсем иного склада, тихий, скромный, образованный, очень музыкальный. Дочь от него унаследовала красоту. Он страдал меланхолией, порой переходившей в буйство, и в жизни детей никакой роли не играл. Его жена, Наталья Ивановна, была незаконной дочерью богача Загряжского и француженки, которую он привез из Парижа и поселил под одной крышей со своей законной женой. К незаконным детям, особенно прижитым от знатных родителей, тогда относились просто. Наталья Ивановна выезжала со своими сводными сестрами и была особенно дружна с одной из них, с фрейлиной Екатериной Ивановной Загряжской, которая потом в петербургском свете приняла под свое покровительство Натали Пушкину.
Н. И. Гончарова была женщина грубая, необузданная, распущенная. Дети трепетали перед ней. Взрослых дочерей она при чужих награждала пощечинами, что, впрочем, делалось во многих семьях до самой эмансипации. «В самом строгом монастыре молодых послушниц не держали в таком слепом повиновении, как сестер Гончаровых, – пишет в своих воспоминаниях А. П. Арапова, дочь H. H. Пушкиной от второго брака. – Если случалось, что одну из них призывали к Наталье Ивановне в неурочное время, то сердце замирало в тревожном опасении и язык шептал молитву».
Детей было шестеро, три сына и три дочери – Екатерина (1809), Александра (1811) и Наталья (1812). Когда девочек начали вывозить, ссоры между дедушкой и матерью усилились, так как ни он, ни она не хотели тратиться на наряды бедных барышень. Они выезжали в старых, несвежих платьях, в сношенных туфлях, на которых дырки замазывались мелом. Мать очень хотела поскорее выдать их замуж, но ее взбалмошный характер отпугивал женихов.
Первым серьезным претендентом был Пушкин. Но и с ним Гончарова-мать несколько раз так ссорилась, что, казалось, свадьбе не бывать. Младший брат, Сергей Гончаров, который был ближе других к семье поэта, рассказывал Бартеневу, что у Пушкина бывали частые размолвки с его матерью, «п. ч. Пушкину случалось проговариваться о проявлениях благочестия и об Имп. Александре I, а у Наталии Ивановны была особая молельня, и она про покойного Императора выражалась не иначе, как с благоговением».
Судя по письмам Пушкина, размолвки происходили не столько из-за религиозных или монархических расхождений, сколько просто из-за денег и из-за самодурства Гончаровой.
Первое полусогласие Пушкин получил еще весной 1829 года. Перед отъездом в Арзрум он послал графа Ф. Толстого просить руки шестнадцатилетней Таши. Вот как год спустя, в письме к матери невесты, он описал свои чувства:
«Когда я ее увидел впервые, ее красота еще едва была замечена в свете; я полюбил ее; голова моя кружилась, я просил ее руки. Ваш ответ, хотя и неопределенный, на мгновение опьянил меня. В ту же ночь я уехал в армию. Если вы спросите меня зачем, я скажу, что и сам не знаю. Невольная тревога гнала меня прочь из Москвы. Я не вынес бы в ней ни вашего присутствия, ни ее» (5 апреля 1830 г.).
Это мгновенное опьянение отразилось гораздо непосредственнее в письме, написанном тоже по-французски, сразу после первого сватовства. Во всей богатой коллекции писем Пушкина нет ни одного такого беспорядочного и слащавого. Даже стиль изменил писателю. Трудно понять, был ли он пьян от любви, или просто на радостях напился с Федором Толстым и в нетрезвом виде написал письмо:
«Я должен был бы написать Вам стоя на коленях и обливаясь слезами благодарности теперь, когда Толстой принес мне Ваш ответ. Ваш ответ не есть отказ, Вы позволяете мне надеяться. Если я все-таки ропщу, если доля печали и горечи примешивается к чувству счастья, не обвиняйте меня в неблагодарности. Я понимаю осторожность и нежность матери. Но не осудите нетерпение сердца больного и опьяненного счастьем» (1 мая 1829 г.).