– От друзей, близких к «старому» двору, доходят слухи, что её величество Мария Фёдоровна очень ждала Вашего приглашения в поездку на Волгу и в Москву… – запнулся генерал-лейтенант.
– А что ещё? – уловил недоговорённость Николай.
– Говорят также о том, что некоторые из братьев Вашего батюшки уговаривали её величество быть с Вами построже и указать Вам на необходимость в связи с трёхсотлетием династии простить великого князя Михаила Александровича за его женитьбу на Вульферт и хотя бы допустить его с супругой в Россию, – пожал плечами осведомлённый начальник канцелярии.
– Мне… указывать?! – поднял бровь Государь.
– Простите, Ваше Величество, – спокойно отозвался Мосолов. – Я несколько смягчил истинные выражения Ваших родственников.
– Спасибо, Александр Александрович, – непроницаемо улыбнулся Император, но в душе его поднялась целая буря. С детства Отец приучил его скрывать свои эмоции, и ни один самый опытный царедворец не мог ничего прочитать на лице российского самодержца. Но по тому, как Николай уставился взглядом в окно вагона, не видя проносящиеся за стеклом ландшафты, самые близкие ему люди из свиты – Мосолов, Кочубей, Орлов, Дедюлин и Дрентельн – поняли, что он глубоко переживает сообщение.
«Опять Maman вынесла на суд великих князей и их жён, а стало быть, и петербургского света наши узкосемейные дела… – огорчённо думал Николай. – И далась ей эта поездка… Мало ей того, что стремится затмевать мою дорогую Аликс на всех приёмах и больших выходах в Петербурге и выступает на передний план даже в царских ложах на гала-спектаклях. А теперь, чтобы снова быть впереди моей жены, Maman хотела превратить нашу милую и душевную поездку по России, общение с моим народом в парадное представление для газетчиков… Ведь она вынуждала меня сделать ей публичный отказ! Так эксплуатировать мои сыновьи чувства?! А её атака в защиту Миши? Ведь говорил же я ей, что сейчас, когда проходят торжества в честь Царствующего Дома, прощать нарушение самых священных династических принципов – женитьбу на равнородных членах иностранных династий – значит подрывать основы основ самодержавия… Сейчас, в дни радости, снова переживать горе его женитьбы на Мамонтовой-Вульферт?! Сколько раз он сам давал мне слово, что на ней не женится! И я ему безгранично верил! Ведь Maman была совершенно согласна с тем, что я писал ей по этому поводу! Что бедный Миша стал на время как бы невменяемым, думает и мыслит, как эта дрянь ему прикажет, и спорить с ним, вразумлять его – напрасно! Почему же Maman не восприняла моё сообщение о том, что хитрая бестия Вульферт не только читает, но и снимает копии с телеграмм, писем и записок, адресованных Михаилу от семьи, а также показывает все это своим и затем хранит вместе с полученными от него деньгами в Москве, в железном шкафу своего папочки Шереметьевского! Со многими дворами мы в родстве, но не хватало ещё породниться с московским Гостиным! Maman забыла, как жёстко незабвенный Батюшка сказал о женитьбе брата своего, великого князя Михаила Михайловича… Хоть Михаил и влюбился во внучку Пушкина, графиню Меренберг, и женился по любви на ней, Батюшка сказал твёрдо: «Этот брак, заключённый наперекор законам нашей страны, требующих моего предварительного согласия, будет рассматриваться в России как недействительный и не имеющий места»… Ведь я-то поступаю точно так, как решал Papa! Зачем же Maman омрачает эти праздничные дни и не только сама хочет воздействовать на меня, но и поощряет к этому дядьёв?! Хотя и это понятно. Ведь у каждого из них по части морганатических браков рыльце в пуху… Взять хотя бы дядю Павла и бывшую прежде замужем за адъютантом дяди Владимира Пистолькорсом «Маму Лёлю»? Ведь все Александровичи горой будут стоять за своего, чтобы нашим скандалом затушить свой! А кузен Кирилл?! Ведь он развёл Ducky с родным братом Аликс, женился на ней вопреки моей царской воле! Если я так быстро прощу Мишу, то все они – и в том числе вдова дяди Владимира тётя Михень – будут торжествовать и пускать сплетни о том, что я нарушаю свои принципы! Они хотят меня осрамить перед всей Европой, чтобы я признал и освятил брак своего родного брата с какой-то дочкой присяжного поверенного, предки которого сидели в лавке, а он сам прислуживает выскочке миллионеру Рябушинскому! Не бывать этому! – грозно решил Император. – Пусть Maman едет куда хочет! Я не подам ей и вида, что разгадал всю эту интригу против меня и Аликс. Как жёнушка права, что недолюбливает всех этих радетелей за мои интересы самодержца!..»
Свитские, видя его нежелание поддерживать беседу, разбрелись по своим купе собирать вещи. Царский поезд подходил к станции Александровская.
От чёрных дум Государя отвлекли только его любимые дети. Все пятеро явились в Царский павильон встречать дорогого Папá, затормошили и обцеловали его, благо, что встреча была неофициальная. Расселись по автомобилям и отправились в Александровский дворец.
Окружённый детьми, он быстро прошёл в сиреневую гостиную Аликс. Любимая бросилась ему на шею, он утопал в блаженстве. Наконец все расселись и приготовились слушать его рассказ о свадьбе в Берлине. Но, к своему несчастью, за что он себя потом корил целый день, он предварил свой рассказ о событиях в Берлине сообщением о том, что к ним на обед перед неожиданным отъездом в Англию, к сестре королеве Александре, пожалует Maman.
У бедной Аликс от такого известия сразу же страшно разболелась голова и её перестали интересовать детали свадьбы её родственников и даже встреча в Берлине с английским Georgie, королём Англии и её двоюродным братом, которого она очень любила. Она даже не смогла выйти к обеду, на который кроме старой государыни прибыли сёстры Николая Ольга и Ксения со своими супругами – принцем Петром Ольденбургским и великим князем Александром Михайловичем – любимым молодым дядей, сверстником царя.
И снова Николаю пришлось рассказывать своим близким патетические и комические детали свадьбы дочери германского императора, передавать приветы европейских родственников, собравшихся на столь мирную и добрую церемонию в дни, когда по миру поползли зловещие слухи о надвигающейся войне. За столом поговорили и об этих слухах, вспомнив, что прав был Николай, когда не дал втянуть Россию год тому назад в эту вечную драку на Балканах…
После кофе, поданного в библиотеку, всем обществом, разумеется без Александры Фёдоровны, которая не вышла из-за головной боли и к кофе, отправились на станцию провожать Марию Фёдоровну. Экспансивная маленькая датчанка, покидая детей и внуков, даже всплакнула, входя в свой салон-вагон. Но чтобы никто не заметил злого выражения её лица в тот момент, когда она окончательно поняла, что Ники не сдался и никакой милой беседы с его согласием на все пункты её требований так и не будет, «Гневная» закрыла лицо платочком и промокнула им слёзы ярости.
– А почему бабушка плачет? – наивно спросил Цесаревич, но не получил ответа. Такое выражение гнева Марии Фёдоровны было понятно только Николаю.
Широкие плицы колёс пассажирского парохода «Межень» равномерно колотили волжскую воду, толкая судно вверх по течению. Далеко позади остался Нижний Новгород с его истинно волжским, то есть безбрежным, купеческим радушием, роскошными подарками волжских судовладельцев всем членам Семьи, дежурным визитом в Дворянское собрание и освящением нового здания Государственного банка. Государь заложил памятник Минину и Пожарскому, который, судя по выставленному тут же макету, представлял собой нечто среднее между московским, уже стоящим на Красной площади, и великоновгородским «Тысячелетию России».
Здесь, в Нижнем Новгороде, после Владимира и Суздаля поездка окончательно приобрела чисто семейный характер. Аликс и дочери осматривали храмы и бывали в благотворительных заведениях. Николай и Алексей общались с духовенством и должностными лицами, принимали депутации волостных старшин и крестьян. Особый восторг отца и сына вызвали по-настоящему бравые, как на картинке, с горящими от любви к царю и Цесаревичу глазами солдаты Екатеринбургского и Тобольского полков, прошедшие церемониальным маршем.
– Papá, а далеко отсюда Екатеринбург и Тобольск? – спросил шёпотом Алексей отца, чтобы свитские не услышали, как он слаб ещё в географии России.
– Екатеринбург – это на Урале, вёрст с тысячу отсюда, – так же шёпотом ответил царь, – а Тобольск – уже в Сибири, ещё вёрст с полтысячи птичьего полёта… Ты вырастешь, и мы с тобой, Бог даст, отправимся в путешествие, как меня мой Papá отправил, когда я кончил курс наук… Начнём с России, чтобы ты увидел её сказочные просторы… Побываем в Екатеринбурге и Тобольске…
Из своих комнат во дворце, стоящем за кремлёвскими стенами на самом верху кручи, любовались видом на Волгу, хотя день был серый и холодный. Когда перешли всей Семьёй на пароход «Межень», то стало видно, как ветер срывает барашки с волн, и слышно его посвистывание в снастях. Поздно вечером, в темноте, озарённой иллюминацией на обоих берегах, отвалили от пристани и «побежали», как говорят на Волге, вверх.
Дети были особенно счастливы. Николай радовался, что Цесаревич, несмотря на боли в ушибленной ноге, из-за которой он почти не мог ходить, мужественно преодолевал недуг и одинаково с отцом исполнял свои царские обязанности. Даже Аликс, у которой за последние годы участились приступы головных болей, чувствовала себя весьма комфортно в тёплой и с тщанием устроенной каюте.
Ясное утро встретило «Межень» и однотипный «Стрежень», идущий в кильватере со свитой на борту, холодом и сильным ветром. Его порывы частенько загоняли путешественников в тёплое нутро парохода, в кают-компанию, непременным украшением которой служил до блеска начищенный, солидно пыхтящий медный самовар.
Обожающие всё истинно русское, царские дети то и дело спускались с палубы «погреться и побаловаться чайком» с разными купеческими сластями. Разборчивая в еде Александра Фёдоровна, сидящая в Царском Селе на какой-то особенно тощей диете, на реке не утерпела и отведала «волжского меню». Кулебяки, расстегаи, ватрушки и другие русские изобретения показались ей особенно вкусными именно здесь, на просторах Волги.
Государь почти не сходил с капитанского мостика. Он только переходил на подветренный борт, когда пароход, следуя изгибам фарватера, должен был круто менять галс.
Состояние эйфории весь день не отпускало Николая. С мостика он особенно ощущал широту великой, русской реки, мягкую прелесть её всхолмлённых берегов, уже одевшихся сочной зеленью. Чистые деревни, пашни, заливные луга с пасущимися стадами и городки, сбегавшие своими горбатыми улицами к Волге, в прозрачном холодном воздухе под ярко-голубым небом были видны до мельчайших деталей, как на полотне старого мастера. Повсюду, на обоих берегах, у самого уреза воды, стояли и бурно приветствовали Государя тысячные толпы людей. Многие пришли заранее, из дальних от Волги сёл и деревень, видимо, ночевали на берегу у костров, боясь пропустить пароход с царём на борту.
Некоторые, завидев «Межень» и фигуру Государя в шинели рядом с кряжистым капитаном судна, входили на отмелях далеко в воду, а то и пускались вплавь к пароходу, чтобы быть хотя бы на несколько саженей ближе.
Горячая любовь и благодарность к своему народу застилала очи Императора. Тем, кто ближе всех подплывал к борту парохода, он особенно добро улыбался и приветствовал их отданием чести. Народ по берегам кричал «ура!», и могучий хор голосов перекатывался вслед движению парохода.
– Это и есть та Великая Россия, которой я присягал на верность и служить которой буду до гробовой доски, – словно выдохнул из души Николай, когда порыв ветра донёс особенно громкое «ура!».
Большинство из десятков тысяч людей на берегах, мимо которых «бежали» «Межень» и «Стрежень», составляли крестьяне. Российский самодержец больше всего из своих подданных любил именно это сословие. Оно давало солдат в его армию, платило подати и в массе своей оставалось, как он хорошо знал и видел теперь воочию, глубоко монархическим. Николай намечал себе многое сделать для крестьянства. Эти мысли стали вновь приходить в его голову при виде зрелища, столь необыкновенного.
Слава Богу, крестьянский труд стал приносить всё больше плодов, думал Государь. Урожай хлебных злаков поднялся с начала его царства ровно в два раза, с двух миллиардов пудов до четырёх миллиардов. Именно для этих гор зерна незабвенный Пётр Аркадьевич Столыпин, боль от утраты которого ещё саднила в груди, начал строить элеваторы Государственного банка и субсидировал для того крестьян. А надо строить больше и больше – ведь производство главнейших зерновых культур в России только за четыре года превысило более чем на четверть совокупный сбор зерна Америки, Канады и Аргентины за то же время! – вспоминал Николай Александрович. В минувшем, 1912 году русский экспорт зерна достиг без малого миллиарда пудов… При таком вывозе хлеба его остаток, за вычетом посева, на душу населения составлял в среднем более 18 пудов… Неплохо, ведь голода, который поражал не только отдельные губернии, но целые климатические зоны, давно уже не было… И дело тут, видимо, в том, что крестьяне, вышедшие из общины и получившие землю в собственность, начинают её более культурно обрабатывать.
«Как правильно Я сделал, что вышел из воли Батюшки, издав Указ девятьсот шестого года о раскрепощении общины… Пора было кончать с народническими идеями охраны «мира», которые тянули к нигилизму и социализму. Земля должна быть частной собственностью.
Хлеб – это пока основа хозяйства России, – продолжал размышлять Николай. – На хороших кормах прирастает скот… Именно крестьянское сословие делает Россию главным производителем жизненных припасов в Европе и целом мире! А ведь крестьянская реформа, как её начал незабвенный Пётр Аркадьевич, только начинается. Да и Крестьянский банк, созданный мудрым Papá, оказывает крестьянам неоценимую помощь своими долгосрочными ссудами на льготных условиях. В том числе и для покупки крестьянами земли. Только за последнее время крестьяне приобрели в свою собственность 15 миллионов десятин помещичьей земли, – припоминал Николай Александрович, глядя на неисчислимые толпы селян, собравшиеся на берегах Волги. – Бесплатно и в полную собственность крестьянам передали ещё 9 миллионов десятин земли, а из Моих Собственных земель в Сибири, опять-таки даром, передано до 40 миллионов десятин!.. Нет! Мы не «благотворительствовали» без разбора, прирезая землю крестьянам, а и впредь будем поощрять землёй только энергичные, хозяйственные элементы крестьянского сословия… Прав был Пётр Аркадьевич, когда говорил в Думе, имея в виду лозунги социалистов и их народнических подголосков о бесплатном разделе помещичьих земель: «Им нужны великие потрясения, нам нужна великая Россия»…
Реформы сами по себе, без образования, без воспитания, никуда к доброму нас не подвинут, – пришла на ум Николаю мрачная мысль, – Но с будущего, 1914 года Я ввожу в государстве всеобщее народное просвещение, и вот тогда посчитаем неграмотных! Наверное, к двадцать второму году в России не останется ни одного такового. Постепенно мы перейдём и к тому, чего до сих пор не знает Европа, – к полностью бесплатному просвещению и образованию во всех средних и высших учебных заведениях. Нам бы только двадцать лет мира, и мы покажем, на что способен русский человек, если ему не мешать всякими революциями, бунтами и войнами!..»
К середине дня солнце прибавило тепла во все три стихии – землю, воздух и воду. Уже не ледяной, но веющий прохладой речной ветер освежал разгорячённое думами румяное лицо Императора.
«Как хорошо, что мы поехали по Волге своей Семьёй и Я не поддался этой атаке Maman вместе с дядьями! – неожиданно потекли мысли Николая по другому руслу. – Здесь так хорошо и покойно думается, нет парадной шумихи и скучного церемониала. И милая Аликс так хорошо себя чувствует – без мигреней и невралгических болей… А Алексей и Дочери – как они радуются встречам с людьми, с истинно русским народом, который так редко проникает за стены Наших резиденций…»
На мостик поднялся старший помощник капитана, тот передал ему штурвал и пригласил Его Величество в кают-компанию на обед. Государь поблагодарил старого волгаря. Перед тем как спуститься вниз, он ещё раз просветлённым взором оглядел берега великой реки, усеянные толпами по-праздничному одетых людей. Николай приложил руку к фуражке, отдавая им честь.
Ранним воскресным утром конца мая, когда, казалось бы, спокойные обыватели северного города Костромы должны были ещё покоиться в своих пуховых перинах, всё население города и окрестных сёл и деревень устремилось к Волге, к её откосам. Лучшие, наиболее высокие места, в том числе на кремлёвских стенах и вокруг беседки, откуда великий русский драматург Островский любовался могучей рекой, были заняты самыми проворными горожанами, очевидно, ещё с ночи.
День начинался ясным, с приятной прохладой. Юный корнет лейб-гвардии уланского Её Величества Государыни Императрицы Александры Фёдоровны полка граф Пётр Лисовецкий, одушевлённый общим настроением праздника, спешил по Всехсвятской улице от дома губернатора в кремль, к колокольне, слава которой как самого высокого сооружения на берегах Волги никем не оспаривалась. Звеня шпорами, сияя новёхонькой парадной формой, красивый, рослый и румянощёкий гвардеец-улан стремительной походкой взбежал на холм, и не было ни одной дамы или девицы, которая не одарила бы его восхищённым взглядом. Но он не замечал ничего, погружённый в собственные думы о превратности судьбы, которая снова забросила его в город, где он провёл раннее детство. Теперь каждый поворот улицы, каждый дом будили его воспоминания. Особенно ярко вспыхнули они, когда он по прибытии в Кострому на закладку памятника в честь 300-летия Дома Романовых с командой Первой и Второй гвардейских кавалерийских дивизий явился по просьбе своего деда, петербургского сановника, представиться и передать привет нынешнему губернатору Костромы, его старому знакомцу и приятелю Николаю Павловичу Гарину. Неожиданно в его просторном кабинете во время светской беседы об общих петербургских знакомых Пётр увидел в ряду старинных портретов предшественников нынешнего губернатора не только своего деда, Фёдора Фёдоровича Ознобишина, но и отца, графа Мечислава Лисовецкого, в мундире традиционного для их семьи гвардейского уланского полка. Увидев этот любимый, но почти стёршийся в памяти образ отца – он был убит на дуэли в Париже, отстаивая честь какой-то французской дамы, когда Петру не было ещё и двух лет, – корнет был настолько поражён, что потерял дар речи. Перед ним за мгновенье пронеслась вся его ещё короткая жизнь. Как его любимая мамочка после гибели отца удалилась от света в их польское имение Лисовцы, неподалёку от охотничьего дворца Царской Семьи в Спале, и посвятила себя маленькому Петру и благотворительности в школьных и больничных делах. Как каждое лето до поступления в кадетский корпус гостил он у деда в Костроме и как строгий, но добрый губернатор прививал ему любовь к чтению и иностранным языкам…
Гарин, заметив эффект, произведённый портретом, вспомнил весьма романтическую историю родителей молодого корнета, обошедшую в начале 90-х годов прошлого века все салоны Петербурга и Варшавы.
Польский граф Лисовецкий, ротмистр лейб-гвардии уланского полка, увидел на придворном балу в Николаевской зале Зимнего шестнадцатилетнюю дочь генерал-лейтенанта Ознобишина, очаровался ею, протанцевал с ней все танцы подряд, к неудовольствию её отца, и влюбил девушку в себя. Мать у Марии рано умерла, отец, поручивший воспитание дочери боннам и тётушкам, не сумел упросить её подождать выходить замуж. Граф, срочно перейдя в униатство, тайно обвенчался с Марией и увёз её к себе в Петровскую губернию, где у него было обширное имение и фамильный дворец.
Именно оттуда и привезла Мария в Кострому после смерти мужа его портрет, писанный одним из лучших художников Польши Яном Матейкой. Но изображение нелюбимого зятя вызвало у её отца столь сильный приступ ярости, что губернатор приказал убрать портрет в самую дальнюю кладовку, где хранилось поломанное казённое имущество. Покидая Кострому, чтобы занять в Петербурге кресло члена Государственного совета, Ознобишин упрямо «забыл» в пыльной кладовке ненавистный портрет.
Лишь один из его преемников в губернаторском доме восхитился при ревизии старого барахла произведением Матейко и распорядился повесить портрет Лисовецкого в ряду своих предшественников на стене кабинета, хотя польский магнат был всего-навсего нелюбимым родственником…
Испытывая симпатию к юному Лисовецкому, Гарин пригласил его остановиться в губернаторском доме, чуть ли не в его прежней комнате, а не в офицерских казённых квартирах местного гарнизона, где приготовлено было помещение для всей гвардии. Пётр, разумеется, с благодарностью принял приглашение. К тому же губернатор вручил ему пропускные билеты на все торжественные церемонии празднеств в Костроме, чему корнет был также очень рад.
Теперь ранним утром он спешил к колокольне в кремле, чтобы забраться на самый верх и в подзорную трубу, одолженную ему милейшим Николаем Павловичем, любоваться ходом парохода «Межень» к пристани за Ипатьевским монастырём.
Слава самой высокой колокольни на берегах Волги оказалась не вымышленной. С верхней площадки, куда допущены были лишь адъютант губернатора с полевым телефоном, по которому он сообщал другому помощнику своего шефа в градоначальство о всех движениях парохода «Межень», и два-три неизвестных Петру костромича, открывался вид во все стороны на многие десятки вёрст. На западе, в семидесяти верстах от Костромы, в ясном весеннем воздухе были видны блестящие на солнце маковки церквей Ярославля. На юго-востоке, откуда нестерпимо для глаз сияло светило, детали на земле различить было трудно. Только широкая лента реки, поворачивавшая круто налево у села Красного, блистала, словно разлитая ртуть.