Женщины в лесу - Татьяна Поликарпова 4 стр.


Она стояла выпрямившись, не держась за поручень, вслушиваясь всем телом в это плавное, механическое, предусмотренное московское движение, несшее ее вниз. Все-таки движение. Идешь, как Христос по водам. А встречные и сопутствующие толпы осеняются твоей благодатью… Если бы. Да, если бы! Если бы твоя мука избавила кого-то от своей. Кому-то стало бы легче. Кто-нибудь бы уснул наконец и перестал чувствовать, что с сердца его содрали кожу. Сама не раз сдирала сизо-млечную пленку с говяжьей печени, тогда и обнажалась замшево-матовая, нежная темно-кровавая поверхность… А с живого-то… Больно же! Болит…

Может, правда, Ивану с Ленкой поможет, потому что страшно им было глядеть на нее, изуродованную. Может, теперь будут больше жалеть друг дружку. Жалко ведь живое-то…

Плывут на встречном эскалаторе лица, и лучше не всматриваться в них. А то ненароком поймаешь свое отражение, когда чужое, равнодушное, слепое лицо вдруг дрогнет, некая искра словно бы осветит его — недоумение, интерес: а что бы это значило? — или просто сожаление и редко — ответная боль. Это все отражения ее наплаканного лица. Она даже чуть улыбнулась, представив, какой видят ее встречные люди, и ощутила отечную неподатливость щек и губ, сопротивляющихся улыбке.

«Как Иван-то статуей стал», — опять вспомнила она. Улыбка теперь вышла шире, и в светлой щелке глаз меж напухших век блеснул зелененько малый лучик.

Суховатый, механический — с душком железа, керосинца, шпаловой пропитки, лака — ветерок метро сушил лицо и слезы выжимал иные, без соли и уксуса, просто слезы, чтобы не резало глаза. Люди, спешащие мимо вниз бегом, задевали ее плечами, сумками, и она чувствовала с отрадой эти толчки, они возвращали ощущение собственного тела: плечи напрягались, ноги пружинили, сопротивляясь ударам, стремясь устоять.

Оказывается, была она не пустым местом, она занимала какое-то пространство, мешала другим. Хорошо, что она поехала к Ивану и Ленке. Заставила себя выйти из дому, из проклятых этих пустых голых стен. Тут пустота от пола и до потолка, от стены до стены. Пустота всюду, куда б она ни зашла: в любую из трех комнат, на кухню ли, в просторный ли коридор. Только дети умели прогнать пустоту. Но они инстинктивно сторонились матери: ее ласки излучали горечь, а глаза пугали. Наверное, из глаз ее тоже смотрела пустота. Поэтому дети избегали ее взгляда. А может, они чувствовали, что ей больно, и им было стыдно за свое бессилие: не знали, как ей помочь.

И все-таки помогали. Пока они не спали, она старалась быть возле них. И даже свою работу, требующую сосредоточенности, делала за одним столом с сыновьями, когда они учили уроки или рисовали. Пустота боялась детей. Но стоило оказаться одной, набрасывалась на нее, окружая плотной, тягучей наволочью, мгновенно лишая сил, проникая в грудь, под сердце, и оно замирало в томительном падении в бездну — в пустоту. Так бывает на качелях, но там — это сладостный миг ужаса, как раз потому, что миг, а здесь сердце тосковало и маялось, предчувствуя бесконечность этого падения в пустоту, пустоту, пустоту…

Так открылся ей смысл одного древнего проклятия.

«Ах, чтоб вам пусто было!» — так, бывало, приговаривала бабушка, гоняя кур с огорода или досадуя на сбежавшее в печи молоко… Такие безобидные в устах ее доброй бабушки слова, и казалось тогда, вовсе лишенные смысла.

Потом и в сказках встречалось: колдуньи — злые — бормотали: «Пусто вам! Пусто вам! Пусто вам!» Становилось жутко, хоть и непонятно: от чего жуть? Пусто ведь…

И в голову не приходило, что и бабушкино смешное ворчанье — из тех же, колдовских, заклятий…

Сухо шелестящие звуки, тени чьих-то давних бед, отлетевших дней… Теперь они совпали с ее болью, и она узнала их… Значит, с кем-то это уже было, и так давно, — до древних сказок… Было. Все было: «Чтоб тебе пусто было!» Над каким пепелищем, в чей плач вплелось это первый раз?

Ненасытная пустота тянет, сосет из нее все силы. К утру, не забывшись сном ни на минуту, она не может шелохнуть и пальцем. От кистей рук к плечам бегут колючие мурашки, вызывая озноб, ноги деревенеют. Будто засыпана толстым слоем песка, раздавлена тяжкой мертвой силой. Оказалось, душевная боль — просто боль, болезнь, немощь тела…

Ну нет! Она рывком скатывалась на пол с низкой тахты, держась за стулья, стены, тащилась в душ. Горячая вода спасала. Разгоняла кровь. Она думала: не будь душа, она бы просто умерла в один из дней.

Дети спали в соседней комнате. Сначала она младшего, первоклассника, клала с собой. Но видела, что ему беспокойно с ней. Ей все время хотелось прикоснуться к нему, взять за ручку. Это тревожило сына, он ворочался, бормотал теплыми припухшими губками. И пришлось поставить ему раскладушку в комнате старшего брата.

Если бы она работала, ходила на службу, как все, как раньше… Наверное, все бы шло иначе, не так. Может, и хуже, но не так. Хуже, чем сейчас? Скажет же… Все оборвано, отрезано: старые друзья, работа, привычные, уютные улицы их старого города — все позади… Будто кто-то нарочно с тайным злорадством высадил ее, как подопытного кролика, в эту совершенную пустоту, лишив сразу прежнего обжитого мира, чтобы ничто не отвлекало ее внимания от фантастической картины превращений, происходящих с ним, ее любимым. И с ней самой.

Дети спали в соседней комнате… Черным холодом дышали незашторенные, неутепленные окна. Огромные, как паруса, стекла даже не замерзали. Город тяжко ворочался, по-ночному глухо гудел там, за каналом, далеко от их района-новостройки. Она прислушивалась, ждала, когда внизу ухнет дверь. Потом железно забрякает лифт. Потом шаги по длинному холлу к их двери… Вот… ключ… щелчок выключателя и полоска света под ее дверью. Квартира полнится привычными звуками: человек ходит туда и сюда — на кухню, в ванную, — готовится ко сну. Иногда ей казалось, что там — чужой человек. Иной раз — что там чудовище. Ее бил озноб страха. Но иной раз он, ее муж, приходил, когда она еще не ложилась. И она заговаривала с ним. Но он теперь понимал лишь простейшую, бытовую азбуку. Как иностранец, научившийся необходимейшим понятиям: «Хотите есть?» — «Да, пожалуйста». Или: «Нет, спасибо, я ужинал…» — «Что нового?» — «Да ничего… В автобусе — холод». — «Почему сегодня раньше?» — «Голова болит». А если поздно, он отвечал, что работал. Как всегда, нажимая на «р». «Рработал». И с вызовом. Однажды она спросила, где можно работать до двенадцати ночи. Он ответил, что у него есть где. А она уже не имела права ни возмутиться грубостью ответа, ни расспросить подробнее. Он сразу определил их отношения, сказав ей, как только она с детьми приехала сюда, к нему в Москву, что разлука их не прошла даром: он увлекся женщиной, а значит, к ней, жене, не может относиться по-старому. Что сейчас вся их дальнейшая жизнь зависит от того, как будет вести себя она, его жена. Она должна подождать… Ну… а если… если у него не пройдет… Но она должна помнить, что у них дети. Если б не было детей, сказал он, то и думать бы нечего, разошлись, и все. В разные стороны. Но вот — она же видит, что он привез их сюда, а ведь мог бы… Она должна чувствовать ответственность, она должна помнить, что он любил ее тринадцать лет, а теперь пусть любит она. Она должна…

Вот и объяснилась его сдержанность и вежливая ровность последних месяцев, думала она тогда, слушая его. И испытывала даже благодарность: как он доверяет ей! Все сказал сам. Да, конечно, она понимала его Жизнь — это такая вещь…

Ведь говорили же они и раньше о такой возможности. И она могла бы увлечься. Но вот — получилось, что он. И она должна. Он очень хорошо говорит, должна: у них дети. И он так любил ее. Это правда. Всегда считалось, что он любил ее больше. Сильнее. Так между ними считалось. Ведь он был одинок всю свою юность и часть детства: детдомовец. А у нее была счастливая семья, она — любимая дочь. Для нее любовь и доверие были привычной средой, воздухом, которым дышишь. А для него — открытием, страной обетованной, снившейся, вымечтанной. Они вдвоем создали эту страну, и он так гордился ею! И дорожил конечно же больше, чем она, он-то знал ей цену. И раз это случилось с ним, — значит, это сильнее его. Он так и сказал: «Я не виноват: так случилось». Видно, он прекрасно влюблен. И все же предлагает ей подождать. Она гордилась им, слушая его тогда, и, пока он говорил, чувствовала его — не себя.

Она с благодарностью погружалась в его мир на ту глубину, которую он приоткрывал перед ней. Ей хотелось бы дальше! Что же он чувствует к ней? Но она не спрашивала, чтобы не ставить его в неловкое положение, не нарушить шаткое равновесие их беседы.

Наверное, вправду она могла бы долго ждать его, если б он оставил ей хоть долю своего дружелюбия. Но этот первый разговор был единственным. После него стало вовсе плохо. Слово было сказано. И зрело в ней ядовитым плодом унижения, а в нем — чувством вины, которую он не желал признавать, обороняясь безличной формой глагола: «Так случилось». Он вину свою гнал и душил, но не такого свойства это чувство, чтобы поддаться человеческой воле: вины не убывало, но, зрея, она оборачивалась едкой неприязнью к человеку, вызвавшему ее. Он не мог выносить этого вечно ждущего взгляда жены, ее безмолвных вопросов: «Что? Когда же? Почему?» И эти глаза становились все больше и больше: жена худела, превращалась в подростка. Иногда становилось остро жаль ее. Но это мешало чувствовать то, другое счастье и опять-таки раздражало. Он старался не заговаривать с ней, ни о чем не спрашивать. Разве что об очередных квартирных делах.

И он спрашивал, глядя в сторону: «Был ли столяр? Купила ли циновки?»

Однако с покупкой еще одной тахты — для его комнаты — деньги кончились. Покупать больше стало не на что. Разговоры о хозяйстве иссякли. И она лишилась последней опоры. Когда он говорил с ней — хоть о гвоздях, — она забывала, что их мир разрушен. Словно попадала под гипноз. Иллюзия общения с ним, правда их звучащих живых голосов, снимала боль.

Сама она не раз пыталась пробиться к нему. Задавала вопросы. Но он отвечал так, что в каждом ответе она слышала безмолвный вопрос: «Ты скоро уйдешь?» И однажды она не выдержала:

— Почему ты так говоришь со мной? Я жду, жду, но ты не меняешься. И я ничего не знаю. Мне трудно! Скажи хоть: что, совсем меня не любишь? Уже все?

Она выговорила эти заранее приготовленные слова, тщательно выделив голосом знаки препинания, как бы диктуя чей-то текст, будто слова эти к ним не относились.

Он глянул на нее и тут же отвел взгляд.

— Зачем ты спрашиваешь? Мучишь себя? Я уже сказал тебе главное. Больше я ничего не знаю. К чему эти разговоры?

— Я хоть так прикасаюсь к тебе, — пробормотала она.

Он вскинул голову и стал смотреть прямо ей в лицо, и, кажется, впервые глаза его, уже давно закрытые для нее, открылись, в них метнулись боль, растерянность, непонимание.

— Как? — спросил он, но даже интонация вопроса осталась незаконченной. Он оборвал себя, не хотел, чтобы ему объясняли то, что вовсе ему было не нужно.

И, спасаясь от ее нежности, он нанес удар, от которого ей было не оправиться.

— Не хочешь же ты, чтобы я тебя обманывал? — без внешней связи с предыдущим разговором, но точно отвечая на ее вопрос и обрывая свой, только что обращенный к ней, торопливо сказал он.

В глазах его остро сверкнуло презрение, он настраивал себя на раз принятый с нею тон. Он подозревал, что она хотела бы обмана! Жалкое, маленькое, нетерпеливое существо! И он сказал:

— Думаешь, я не мог бы делать с тобой это? — Он смотрел уже насмешливо. — Прекрасно мог бы! Но я слишком тебя уважаю. Ты понимаешь, что это было бы унижением? — В его глазах уже не было ни презрения, ни насмешки, лишь испытующее и доброжелательное выражение человека, который хочет убедиться, что его правильно поняли. Он овладел собой. А она, еще не чувствуя смертельной раны, продолжала говорить с ним.

— Да, я понимаю, — важно кивнула она, почти гордая его уважением. — Но дело совсем не в этом! — отмахнулась нетерпеливо. — Почему ты не хочешь преодолеть себя и помочь мне? Надо предпринять что-нибудь вместе, ну в кино сходим, ну позовем гостей, ведь новоселье, — она повела рукой, очертив плавное полукружие, — ну еще что-нибудь, — и оглянулась беспомощно, как бы отыскивая, что еще можно предпринять, и тут ее сознания коснулся его изучающий взгляд, и, еще произнося свои последние слова, она почувствовала, что говорит в одиночестве и что за ней подсматривают, как за сумасшедшей. Она вдруг увидела со стороны свой жалкий жест. И бессилие ее попытки пробиться к нему обнаружилось перед ней с грубой, предметной определенностью. Она поняла, что до сих пор ничего не понимала. Увидела собственную глупость его беспощадными глазами. Увидела, наконец, и его теперешнего! И ей открылась тайна его неуязвимости. Оказалось, он был заключен в некую невидимую, но непроницаемую сферу. Вот почему слова, которые она произносила, были не в силах хоть как-то задеть его. Бесплотные, они повисали в воздухе нелепым, ничего не значащим узором и, потолкавшись вокруг него, лишенные силы, опадали. Тут же истлевающие листья, сухие мотыльки.

Его окружала оболочка иной, родной теперь ему одному атмосферы, его новой родины и дома. Эта оболочка защищала его, не допуская к нему ни воплей, ни боли, ни страха. Так водолаза или космонавта оберегает скафандр. Она и все, что с ней заодно, стало для него чужой стихией, враждебной, все время посягающей на него. Вот только что она посягнула на целостность его скафандра. Но он не забывал, что пробоина грозит гибелью, и бдительно следил за каждым движением врага.

Думая, что говорит с ним, она оставалась одна. Всегда одна. Вот где правда!

Медленно, пятясь, боясь повернуться к нему спиной, выбралась за дверь. Ей было страшно. Пустота сомкнулась над ее головой: абсолютная, торричеллиева, дьявольская, бесконечная пустота. Она прямо восходила к пустоте космоса, где нет места теплой земной жизни. Земная жизнь дышит воздухом любви. Ее лишили этого воздуха. Но телесная ее оболочка еще полна им, она переполнена им, так почему она не взрывается?!! Есть же законы физики. Когда сотни и тысячи атмосфер спрессованы в одном маленьком теле, погруженном в пустоту, оно должно мгновенно взорваться! Уничтожить все вокруг, снести этот странный дом, этот страшный мир! Кривые, лживые, пустые законы физики! Они ничего не стоили! Они не действовали! Ложь! Ложь! Ложь!

Наконец она закричала так, как ей хотелось, как требовало ее рвущееся на части сердце, закричала, разрывая криком рот, надсаживая горло, заглушая последнее трепыхание стыда и достоинства. Она кричала: «Ложь!» Но выходило одно только воющее, хриплое «О-о-о-оу!»

…Когда-то мир был щедр и прекрасен. Он был справедлив и потому — понятен…

Сейчас, взорванный ею, он превратился в хаос обломков: они носились в пустоте. А может, не носились, а были неподвижно взвешены в ней, в невесомости пустоты. То одно можно было рассмотреть. То другое. То то, то это… Всегда пожалуйста. По обрывочку, по лоскуту.

Она лежала ничком на полу. Тихо-тихо. Не человек — оболочка…

…Когда проходило забытье, она понимала, что снова живет, что вот она, а вот он, и по-прежнему раздельны. Природа не придумала ничего иного. Их тела мешали им стать одним дыханием. И она лежала тихо-тихо, ощущая его как бы издалека, хотя он обнимал ее, словно пытаясь удержать или вернуть. Нет, это он сам старался удержаться, протягивая к ней руки, но жизнь сильной своей волной относила его… И он возвращался…

…Среди людей, в пощипывающем и сушащем глаза зыбком чаду разговоров вдруг ощутить свежее и широкое — во весь горизонт — вечное дыхание океана, скрытого среди ночи. Его не видно, но всей кожей ощущаешь: он здесь! Так свежей волной накатывало на них мгновение истины: они вместе — он с ней, как она с ним. Вот что соединяло мир воедино. Больше ничего.

Если он говорил в это время — он хорошо говорил, — в разговоре возникала маленькая пауза, заметная, может быть, только им двоим, и его взгляд был с ней вместе с этим их молчанием. И в молчании всплывал, на миг показывался прекрасный лик истины.

…Она лежала тихо-тихо. Конечно же ей хотелось умереть. Вот так бы, не подымая больше головы. Отчего она не умерла? Ведь он сказал то, что сказал: «Я бы мог делать с тобой это». А потом помиловал, на что-то такое сослался: «уважать», «унижать»… Унижая уважать? Или уважая унижать? Какое-то желтое, зловещее жужжание.

Назад Дальше