Поющий омуток(Рассказы и повесть) - Крашенинников Авенир Донатович 7 стр.


— Хватай дочку, беги, пока не поздно, — советовали соседки ее матери, которая металась, не зная, как оставить стариков. — Уходи скорее. Шепотки недобрые слыхать: «Мужик у нее коммунист, сама коммунистка — вздернут на первом суку».

Девять суток пробирались девчушка с матерью к себе на Урал, и все казалось, что их по пятам преследует гром, тяжело катится за ними, давя и сжигая на своем пути доброго зайку, который посылал гостинец, речку, поле, бабушкин дом с узорными косяками окошек…

Настолько глубоко это въелось в память, что жена моя безотчетно боялась грома, не молнии, а именно грома, особенно когда трясся наш старый бревенчатый домик, роняя по стенкам мох, иссохший в порох, и засыпку с чердака.

Ветер все-таки нашел долину Быстринки, закрутил дождевые струи, швырнул нам в лицо. Мы смеясь бросились под крышу. Докрасна растерлись махровыми полотенцами, девочка пошла переодеться, я тоже сменил плавки на сухие, натянул брюки, рубашку — и опять на волю.

Наш дом сидит низко, наружного крылечка нет, приходится следить за пиршеством грозы из-под крыши двора. Редко удается посмотреть такой сюжет с начала до конца, и я стараюсь не упустить ни одной возможности.

Есть люди, генетически устроенные так, что живут с природой в одном ритме, будь этот человек хоть разакадемиком, разтехнарем, хоть мужичком в треухе — сторожем колхозного склада. Во мне, видимо, тоже гены такие заложены. Я как-то верно чувствую грядущую перемену погоды, радуюсь грозам, ветру, утренней свежести, плохо переношу засуху, духоту замкнутого пространства. Особенно — скачки атмосферного давления. У нас, на Западном Урале, давление прыгает, как норовистый конь, и потому в прогнозе погоды по радио и телевидению Пермь упоминается редко и стыдливо. Метеорологи пробовали предсказывать нам погоду, но она поступала наперекор, к великому их конфузу.

Я сам заранее ощущаю будущее резкое похолодание или потепление, перемену суши на ненастье или наоборот, да и муравьи, пауки, лягушки, кузнечики, бурундуки охотно мне помогают. И еще — облака…

Вчера, едва сошла роса, мы отправились пастись на клубнику. Над угором, который ее растил, вились струйки марева. Ягоды, зеленоватые с одного боку и фиолетовые с другого, прятались среди травы, крупные, увесистые, душистые. Мы снизу поднимались на угор, собирая клубнику в поллитровые стеклянные банки, а больше — в рот: зачем откладывать на завтра то, что можно съесть сегодня? Нет ничего вкуснее овоща, только что снятого с грядки, ягоды, только что отделенной от стебелька.

Умытое солнце сидело на макушках леса и пригревало. Из хвойной рощицы, оторочившей угор по боковине снизу доверху, веяло легчайшим ветерком, даже намеком на ветерок, пахло коктейлем из грибов и хвои.

Собирать ягоды я донельзя ленив и для себя, например, ни за что бы не стал сотни раз наклоняться. И теперь, угостив жену и дочку, поскорее взбежал на вершину угора и загляделся на небо. Оно было настолько чистым, что, если бы удалось провести пальцем по синеве, наверное бы, заскрипело. И по горизонту, подчеркивая эту синеву, белыми комочками сидели кучевые облачка. Если до полудня начнут они бурно расти вверх, обратятся в столбы с вершинами, напоминающими цветную капусту, ну тогда жди грозы, града, урагана. А если так и останутся на своих насиженных местах или совсем уйдут — тащи воду с речки на огород: дождя в этот день не будет. Как спадет жара, с луговин от речки побежит ветерок, свой, доморощенный, и радуешься его доброму прикосновению, и как-то сам становишься добрее.

Но мне хотелось грозы. Грозы к нам, в долину речки Быстринки, снисходили редко. Они буянили на берегу водохранилища, сокрушали сосновый бор, валили у подпора столетние ели, ежели была в стволе хоть какая-то слабина, плавили молниями песок, обращая его в стеклянные шарики, расщепляли и обугливали одинокие деревья. Недавно расшалившаяся молния прошила баньку пенсионера Воскобойникова. В баньке на скамейке стояла семейная реликвия — латунный таз, из которого омывали свои израненные тела деды времен Очакова и покоренья Крыма. Очнувшийся от испуга Воскобойников обнаружил в потолке баньки обугленную дыру, а вместо любимого таза — ноздреватый комочек металла. Почему банька не загорелась, никто объяснить не мог.

Отбушевав над водохранилищем, гроза обычно формальности ради посылала к нам в долину жалкие остатки туч. Зато уж ненастье никогда нас не обходило. Я забирался на увал и любил оттуда наблюдать, как оно исподволь готовилось.

Высоко-высоко в небе, там, где начинается космос, заиндевелыми листьями папоротника, замерзшими языками пламени, льняными спиралями приклеены перистые облака. Но вроде бы они смыкаются у горизонта острым углом. Да ведь это верный признак приближающегося циклона! И еще подтверждение: споро надвигаются из-за леса глыбы кучевых облаков, самые причудливые башни, толпы медведей, крокодилов, набегают серые, коричневые чудища, над телами которых еще видны перья верхнего яруса. Все — готовься к нудным, шлепающим, хлюпающим затяжным дождям, гниению огурцов, дикошарому разгулу сорняков в огороде…

Или вот — горделиво явятся на горизонт кучевые облака, унося свои вершины в запредельность. Медленно, медленно, точно впереди у них вечность, меняют они свои очертания, и чтобы заметить это, надо иметь большое терпение. И можешь готовить плащ: в ближайшие два-три часа приблизится холодный фронт, оснащенный ливнями, грозами, шквалами…

Когда загремит над водохранилищем, покатится по округе, я выбираюсь на скамейку. Из долины Быстринки дальних туч не видно, здесь неподвижны даже метелочки луговой овсяницы, даже нервно-чуткие осиновые листы. Сухо, будто наждачная шкурка по дереву, шоркают кузнечики. Воздух густеет, трудно дышать, точно сквозь шерстяную рукавицу. Старая береза с единственной живой ветвью, толстой, облезлой, настороженно прислушивается к дальнему рокоту. Она стоит одиноко на травянистом бугре, взбуровленном когда-то речкой. Много лет назад березу ужалила молния, и сердцевина ее вдоль ствола запеклась черным варом. Береза не забыла огненного удара, живет сейчас только ради своей единственной ветви и боится за нее.

Над лесом со стороны водохранилища вырастает великанская наковальня. Верхушка ее сверкает на солнце такой белизной, что больно глазам. Основания наковальни я не вижу, но оно должно быть сиреневого или стального цвета. Я прозевал, когда ударил по ней гигантский молот. По пяте, по белому рогу полыхнуло, и грозный гул докатился до нашей долины, точно предостережение. За этим гулом вдогонку пошел ветер. Крепкий, свежий, нес он в себе пьянящую радость озона, диких смол и спелых трав. Вялость во мне исчезла, захотелось петь, прыгать, кувыркаться. Я еле сдерживался, чтобы не завизжать от восторга. Черная, в прожилках и сгустках, глухо рокоча, надвигалась туча, пожаловала к нам в долину. Замотались макушки деревьев, листья осин задрожали, пропеллерами закрутились — как только не оторвутся! Затрещал забор: картофельная ботва, зонтики укропа, листочки свеклы — все подалось в одну сторону, куда указал ветер.

Вдруг он коварно провалился куда-то, и туча замерла, приноравливаясь, над нами…

А потом всякая травинка вдосталь дышала, букашки вылезли из укрытий под солнце, и оглушительно звонко падали в бочку с крыши увесистые янтарные капли. И как молодо, сильно было мое тело, освеженное лесным ветром и дождем.

Поутру, на заре

Перед рассветом в лесу жутковато: темень между стволами варом густеет, замирают шелесты и шорохи, каждый шаг по затверделому проселку кажется оглушительным, а впереди маячит что-то огромное, косматое.

Оно и в самом деле может встретиться. В этом заброшенном краю, в долине таежной речки Быстринки, там и сям попадаются раскуроченные когтями трухлявые пни, половиком завернутый дерн, смятые, обсосанные малинники, следы растоптанных «лаптей» на влажных суглинках.

В прошлом году один косматый товарищ повадился на пасеку. Махнув лапой на осипших собак, на сторожиху, судорожно палящую в воздух дробью, он, как заправский мастер спорта, перелетал через заплот, забирал под мышку улей вместе с сонным пчелиным семейством и на всех парах устремлялся к речке. Треск ольховника и черемух, короткий всплеск — и улей в воде по самую крышку. Витой черной пеною вытекали по стрежню пчелы, а минька, содрав крышку, загребал лапой, будто ковшом, мед и вощину, чавкал и постанывал от удовольствия.

Наезжали охотники с лайками, одну он порвал и ушел. Нынче о нем не слыхать, а все равно боязно. Озираюсь, так и подмывает вернуться.

Но что же ты празднуешь труса? Столько лет бродишь по этим лесам, и никогда они не были тебе враждебны, и ни разу твою тропу не пересекала тропа хищника! Вперед! Еще немного — и этот лес по вершине увала расступится, стальною синевой блеснет на Быстринке омут. Гляди — над тайгою по восточным увалам брезжит розоватая дымка, бамбуковое удилище стало холодным, сапоги облились росою.

Сейчас надо набрать ручейников. Их домики в кольчуге песчинок и камушков сливаются с туманным дном, вода обстрекала руку докрасна. Вообще в Быстринке и в знойный день вода ледяная. Иногда мы с приятелями хлещемся в карты, в «дурачка», проигравший должен сесть в омут и выразительно петь: «Я люблю тебя, жизнь». Выдерживают только один куплет…

В этой студеной быстрой воде, на перекатах и перепадах омутов, чутко стоят хариусы. Невелики они, не то что в реках, впадающих в Ледовитый океан, но по статям такие же красавцы, столь же стремительны и осторожны, и чтобы наудить их на ушку либо на сковородку, нужны сноровка и выдержка.

Да много ли нам с женой, с дочкой надо! Удовольствие от этой рыбалки-охоты, когда воздух родниково чист, когда от птиц и насекомых стоит в нем тугой неиссякаемый звон и всякая травинка показывает солнышку свой цветок, — вот что выманивает из постели, побуждает бежать по лесной дороге, лазать в буревалах, в джунглевых сплетениях душной крапивы и черемухи…

До чего же хорошо мне было в то летнее раннее утро, так и подмывало запеть во все горло. Но рыбалка есть рыбалка, и надо перебросить удилище вот через этот смородиновый куст, нависший над упругим перекатиком. Осторожно, осторожно — не топнуть бы сапогом, не зацепиться лескою за угловатые листы: тогда хариусов поминай как звали!

И вдруг — что же это такое? Плеск, глухие удары, голоса… Не чудится ли мне все это в шуме леса, в бурлении Быстринки?

Я наматываю леску на катушку и с удилищем наперевес пробираюсь вдоль берега. Травы — по козырек кепки — обдают меня брызгами, я почти не замечаю этого. Впереди должен быть завалившийся мосточек, переброшенный когда-то через Быстринку пастухами; чуть ниже его любит держаться харьюзовая стайка. Голоса оттуда. Я концом удилища разнимаю травы.

На берегу язва костра, черно-серая, сбоку валяются пустые бутылки, рюкзак, видавший виды, в пятнах и потеках. На мосточке зеленое эмалированное ведро и алюминиевый бидон, а за мосточком — два мужика, по пояс в воде, матерясь и покрякивая, распялили бредень. И углан, годов четырнадцати-пятнадцати, с другой стороны мосточка лупит по воде поленом, топает болотными сапогами — ботает, гоня перед собою по течению ржавую муть.

Как дошло до меня, чем они тут промышляют, черно вдруг сделалось, в ушах заныло. Я вылетел из травы и заорал срывисто, необычным для себя тонким голосом:

— Да что же вы делаете? Разве так можно?

Мужики сперва вздрогнули, ко мне повернулись. Один, маленький, шилоносый, с прилипшей к нижней губе сигаретой, злющими глазками обшарил меня, посмотрел в мой след и облегченно, смачно выматерился. Другой, здоровый длиннорукий дрын с опухшим лицом, облизал шершавые губы и, равнодушно переступая, стал заводить край бредня. Углан приостановился, нерешительно поглядывая то на меня, то на мужиков. Был он, как и старшие, в штормовке, из-под спортивной вязаной шапочки щупальцами кальмара спадали волосья.

— А ну, катись отседова! — разъярясь, крикнул маленький, не отпуская бредня.

Я принялся убеждать: зачем, мол, опустошать речку, куда им столько рыбы-хариуса, почти малька, да и долго его не сохранить… Что-то еще говорил жалобное, длиннорукому это надоело, он хрипловато, негромко так велел углану:

— Паша, выруби-ка этого страдателя…

Паша охотно полез на берег. Был он жилист и тоже длиннорук, выше меня на полголовы. Глаза его, цвета спитого чая, из-под припухших век зыркали с наглинкой и все-таки с опаскою. Лицо у него было даже симпатичное, до зрелости еще недотесанное, ямочка на щеке играла. Он шел на меня, хрустя травой, а я стоял, держа в опущенной руке удилище, и почему-то совсем не думал, что меня и в самом деле могут «вырубить».

Огненный взрыв полыхнул в голове. Через секунду я очухался — лежал на земле, и рука все сжимала удилище. Я вскочил, зажал другой рукою расшибленный глаз, едва различая путь в черноте; меня понесло, понесло в сторону, в тайгу, на увал. Я не плакал от боли, от бессилия, от позора: какое-то время я вообще не существовал…

Постой-погоди, как они будут хохотать, как они будут праздновать победу, углан разохотится и еще на ком-нибудь попробует крепость своего кулака! Не выйдет, теперь я наготове! Я спрятал удилище и сумку в папоротники, отломил хорошую палку. Одним глазом трудно было смотреть дорогу, она сделалась узенькой, скользкой, кособокой, под ноги попадались колдобины, которые словно только что кто-то накопал. Едва разглядел поворот — его недавно тоже не было. И горизонт — с одной стороны, и речка — будто обрубок.

В виске токало, взбухало. Хотелось пить. Как далеко я все же удрал!

Я ладонями зачерпнул воды, глотнул, смочил глаз и висок. Отыскал тропку, но в травах скоро потерял, полез так, напрямик, и совершенно неожиданно для себя вырвался к мосточку. Чуть не кувырнулся, налетев на корягу; в колене стрельнула боль. Ни неба, ни солнца я не видел. Однако разглядел пятно от костра, пустые бутылки. Враги мои все-таки смотались. Сколько я ни прислушивался, лишь булькала вода, жужжали насекомые.

Я сел на замшелый мягкий пень, трясущимися пальцами достал сигарету и вдруг всхлипнул, из-под опухшего века покатилась слезинка. Не помню, когда я в последний раз плакал, хотя поводов, как у любого человека, было предостаточно. А тут на вот тебе — расстроился, разобиделся, больно, видишь ли…

Сигарета показалась горькой, как полынь. Я бросил ее на пятно кострища, спустился с обрывчика, сунул лицо в ледяную воду. В целебную воду моей Быстринки.

На отшибе

1

Встречал я в жизни людей экономных, прижимистых, расчетливых, но скупых до умопомрачения довелось узнать впервые. Можно понять: человек, однажды пришибленный, готовится к черному дню, или человек размечтался о большой покупке, о разнеженном отдыхе на Золотом Берегу, или озабочен тем, чтобы детишкам, внучатам мягкую соломку подостлать. Ну и пусть, и обсуждать не стоит. Но в уральской деревне, где без принуждения, от всего сердца поделятся с тобою последним, вдруг завелся махровый скупердяй!

Не только в нашей хилой деревушке, а во всей округе слыл Самсон Самсонович Тудвасев самым богатым. Пятистенный домина его стоял под шифером, высоко глядел оконницами. На стены от цементного фундамента пошла бесценная лиственница, выше, до застрех, сухая звонкая ель в обхват толщиной. Из лиственницы да из ели Тудвасев прирубил пристрой, тоже подвел под шифер. В жаркий день я любил забираться внутрь пристроя, пошлепать босиком по прохладным плахам пола, поваляться на груде шуршащих стружек, душистых, как майский мед. Тудвасев намеревался этот пристрой доделать и продать, ко мне насылался, но цену заламывал не по моему карману, земли не обещал ни клочочка да и выход из пристроя выводил на свое крыльцо. Я дипломатично тянул с ответом, а потом купил в другом конце деревушки развалюху и уже издали смотрел на усадьбу Тудвасева, не подозревая даже, какой беды избежал.

Дом Тудвасев построил на отшибе. За огородом начиналось чернолесье, перед вторым огородом, который он называл палисадником, зеленела покосная луговина, бежала Быстринка в обнаженных осыпающихся берегах. Тудвасев под корень вырубил все деревья на берегу: дескать, пчелам летать сподручнее и солнца для огорода больше. Он и мне советовал выпластать перед моим домиком вдоль речки весь ольховник, пустить на дрова.

— Олька шибко корошо горит, — говорил он с неистребимым акцентом. — Огород светлее станет, комара меньше будет.

Назад Дальше