Пришел даже с пилой и топором, но я его не допустил. Дай ему волю, он бы всю речку оголил и угробил. В лесу там и сям натыкался я на поленницы дров, сложенных давно, уже погнивших с сердцевины и для леса заразных, — Тудвасев заготовил впрок на много лет. И во дворе у него высились стены поленниц, баня, тоже рубленная из лиственницы, — нас туда ни разу помыться не пустили — с двух сторон была обложена ровными березовыми плашками.
Во дворе сыто взмыкивала корова с огромным ваннообразным выменем, единственная на всю нашу округу. Бродил бычок с сонными голубыми глазами, шлепая лепехами, роняя вязкую слюну. Капризно всхоркивал кабанчик, засматриваясь на огород, расчерченный бесконечными рядами картофельной ботвы. Хвастливо орал словно из меди отлитый петух с гребнем-беретом, стенали куры, пищали цыплята, желтыми одуванчиками мелькая в траве. Двадцать два улья кипели пчелами.
— Куда все это старику и старухе? — частенько удивлялись мы, видя, как колотятся Тудвасевы.
Дом, пристрой, омшаник, баню — да все, все они сработали сами, вдвоем, и лето напролет крутились в поту, черные от усталости, обихаживая хозяйство, с которым и многолюдная семья ухайдакается. Маленький, длиннорукий, цепкий, как клещ, с хрящеватым широким носом и жесткой седоватой бородою, старик был в беспрерывном движении: ошкуривал бревна, колол дрова, ходил с дымарем над ульями, косил луговину и поляны в лесу. В омуте Быстринки напротив усадьбы мокла липовая кора — на лыко, из которого Тудвасев плел рогожи, ладил мешки. Кора отравляла воду, но когда я сказал об этом старику, он повернулся ко мне спиной; сильно выпирали под мокрой рубахой лопатки. И тетя Фиса, жена его, высохшая, как мумия, всегда была на подхвате, полностью ему покорная, а еще ведь на ней лежало домашнее хозяйство.
Мне представлялось, каждый из них, как однажды заведенная пружина, уже не мог не раскручиваться, не работать. По прибрежью Тудвасевых прозывали «кулаками». Но справедливости ради надо сказать, что никогда чужим трудом они не пользовались. Видимо, прозвище им присвоили за прижимистость. У таких зимой снегу не выпросишь!
Мы снимали у Тудвасевых старую дырявую хибарку, из пазов которой сыпался бус, платили двадцать рублей в месяц. За молоко, всего-то литровку в день на троих, за яички и овощи старики ломили цены зимнего рынка. Попросишь огурчик с грядки, стручок горошка для дочки, молока, яичко сверх нормы:
— Нету-ка, — привычно отвечает тетя Фиса.
А в подполье у них и в леднике, как после выяснилось, хранились пятидесятилитровые фляги с топленым маслом, с медом, корзины яиц, стоведерные бочки солений — к зиме, на рынок. Под хмельком Тудвасев мне хвастался: три сберкнижки у него, да еще одну куда-то запрятал — не помнит.
— Закочу — все куплю, на пяти подводах привезу, — ударял он себя в костистую грудь черным кривым пальцем.
Вот эта возможность купить все, чего ни захочется, и была, вероятно, главным движителем их жизни. Но им некогда было подумать, чего же хочется!
Ко мне Тудвасев за три наших дачных лета расположился, особенно после того, как я, соскучившись по мускульной работе, самовольно распластал на ровнячок все заготовленные стариками чурбаки, сложил в поленницу и ничего не потребовал. По праздникам старик угощал меня крепким квасом на меду, пускался в откровенность.
Оказывается, в гражданскую он воевал у нас на Урале. «Крабрым был, с саблей на коне в атаку кодил». Но за кого воевал — за белых или за красных, так мы с ним выяснить и не могли. И документов никаких не осталось. Он называл себя «красным партизаном», но в его рассказах какой-то полковник Возницын, явно из другой оперы, приказывал: «Тудвасев, скачи с пакетом»…
Тудвасеву перевалило хорошо за семьдесят, тетя Фиса была на полтора десятка лет помоложе. Ради нее он когда-то бросил семью из пятерых тудвасят, у тети Фисы, перед тем овдовевшей, было трое. Ни своих, ни Фисиных детей Тудвасев не принял, на Быстринке они укрылись вдвоем, сперва ютились в хибарке, которую теперь нам на лето сдавали, потом отстроились.
Ни его, ни ее дети к ним никогда не приезжали. Однажды, уже при мне, один все-таки наведался.
2
От пристани мы вместе поднимались в гору. На моих плечах громоздился рюкзак с двухнедельным запасом еды на семью, Тудвасев-младший тащил сумку с гостинцем. Из нее хвастливо высовывались горлышки двух бутылок. Был мой спутник приземист, коренаст, хрящеватый приплюснутый нос и желтые злые глаза придавали лицу его какое-то хищное выражение. Но говорил он вполне дружелюбно, в голосе даже робость проскальзывала. Наверное, таким был в пору своей «партизанской» молодости и Самсон Самсонович Тудвасев.
— Ни разу к отцу не ездил, — признался младший, когда мы поднялись на гору и остановились отдышаться возле куста шиповника, сплошь разубранного нежными розетками. — Как он хоть живет? Говорят — богато…
— Сами увидите.
На юном Тудвасеве был полушерстяной костюм, рубашка с твердым воротником, галстук в фиолетовых птицах — принарядился парень, а теперь взмок под солнышком, надо скорее увести его на лесную тропу.
— Я ведь в семье самый меньшой, — продолжал мой попутчик, считая меня своим человеком, поскольку я жил с его отцом чуть ли не под одной крышей. — Вот отслужил в армии, женюсь…
— За благословением приехали?
— Еще чего? Без этого как-нибудь обойдемся. — Он не понял моего мрачноватого юмора. — Братья отговаривали. Да ведь отец все-таки. — Он с надеждой посмотрел на меня, как будто ожидая подтверждения.
Я догадался, какие высокие сыновние чувства руководили юным Тудвасевым, и не стал его разочаровывать. В это время мы вышли из лесу на спад увала, открылась вся деревушка с домиками вразброс, петляющая, будто небрежно брошенный пояс зеленого бархата, Быстринка. Анодированной пряжкой поблескивал оголенный Тудвасевым изгиб. Солнце заливало долину, окрестные леса, воздух был свеж, легок. И я не в первый раз уже радостно подумал, что ради этой красоты готов даже батрачить на Тудвасева.
Но последний отпрыск его, видимо, панорамного зрения был лишен. Он сразу выделил взглядом шиферную крышу отцовского дома, ноздри его затрепетали, глаза обузились. Он целился в этот дом, ничего больше не замечая.
Так мы миновали проезжий мост, единственный уцелевший на Быстринке, потому что вел к дому Тудвасева и хозяин содержал его в порядке, подались к огороду, открыли жердевые ворота в усадьбу. Закашлял на цепи черный, как головешка, пес-водолаз Цыган, я окликнул его по-знакомому. В окошке мелькнуло треугольное лицо тети Фисы, со двора послышался ее голос:
— Никак гость к тебе?
— К вам, тетя Фиса, к вам, — с готовностью сообщил я, зная, какая редкость для Тудвасевых гости. — Младшенький сын Самсона Самсоныча…
Во дворе раздался квакающий звук. Я не стал следить, как будет развиваться сюжет, согнувшись, вошел в свою хибарку, поскорее освободился от рюкзака. Пока мы с женой и дочкой его разбирали, пока я рассказывал городские новости, в доме Тудвасевых все происходило как положено. Окна Тудвасевы никогда не открывали, чтобы не напустить комарья и мух, поэтому дипломатические переговоры сына с отцом я услышать не мог. Да и не нужно было, ибо вскорости все выяснилось.
Примерно через час после начала визита Тудвасев-младший выбежал из дому, хрястнул дверью. Лицо его налилось свекольным взваром, в глазах горела такая ненависть, что могла бы дом испепелить. Видимо, у парня была натура, которой свойственно унижаться, а потом за это жестоко мстить.
Сумка вылетела вслед за гостем, пусто шлепнулась на траву. Юноша не подобрал ее, вытер кулаком сухие глаза, резво помчался к воротам. Тут я потерял его из виду и уловил только на мосту. Он обернулся и яростно погрозил дому кулаком.
3
Вскоре мы, как я уже упоминал, купили у одинокого мужичка, навсегда собравшегося в город к дочерям, развалюху, мне пришлось заводить плотницкий и столярный инструмент, вдосталь намахаться топориком да молоточком, и на усадьбу Тудвасевых я посматривал только издали.
В хибарке поселились другие дачники, тоже покоренные красотою речной долины и окрестностей, — отец с сыном. Отец, инженер какого-то завода, чернобородый, белозубый красавец, несколько раз пытался поймать хариуса, но был нетерпелив, паниковал перед атаками летучего гнуса, наконец заявил, что это не рыбалка, а самоистязание, и стал ходить на водохранилище за окуньками да ершом. Сын Димка, ровесник моей дочери, во всем подражал отцу. Чаще всего они отправлялись по грибы, потом сушили, солили, мариновали. После них в лесу делать было нечего: мох завернут, как половик, грибница выкручена наружу. В малинниках, которые они обирали начисто, казалось, куражились пьяные медведи.
С нами они почти не общались, потому что трудились допоздна, перед сном слушали «Спидолу», с раннего утра уже суетились у Быстринки, что-то варили на железной печке.
Не знаю, как сложились у них отношения с хозяевами, но однажды Димка принес моей Маринке полную пазуху бобов.
— Неужели Тудвасев угостил? — удивилась Маринка, добывая из плюшевой мякоти стручка бурый, как галька, боб.
— Как бы не так, — расхохотался Димка, — обрыбилась! Я и огурцы из парников… Подползу — и за пазуху, и за пазуху. А чего на него, жихмору, молиться?
Конечно, дочке моей, по возрастным особенностям, тоже приходило на ум поразбойничать в огороде Тудвасевых, но с нашей стороны никакого поощрения не было. Теперь у нас был свой огород, на нем тоже росли бобы и огурцы, жена, слышавшая разговор Димки и Маринки, сказала:
— Приходи к нам, рви, сколько хочешь. Зачем… воровать?
— Ха! Папа говорит: «Если от много берут немножко, это не кража, а просто дележка». А у вас так просто рвать неинтересно… «Тудвасев угостил», — насмешливо повторил он слова Маринки. — У него и купить-то ничего нельзя. Папа хотел купить курицу, старик бурчит: «Нету-ка». А у самих вон сколько кур по двору кудахчет!
Мы с женой перестали прислушиваться к разговору молодежи, пока Димка опять не привлек наше внимание:
— Старуха беспокоится: хорек, говорит, вокруг по лесу шастает. Весной, говорит, курицу загрыз, одни кости да перья на тропке оставил, теперь опять ходит…
Через несколько дней я сам услышал, как тетя Фиса кого-то проклинает. Я возвращался с рыбалки, она стояла у ворот в свою усадьбу, махала руками в сторону леса:
— Да чтоб ты издох, паршивец этакий! Да чтоб тебя волки порвали! Да чтоб ты подавился-а…
— Это кого вы так, не Самсона Самсоныча?
— Какое там! — Она поочередно прижала к глазам кончики наголовного платка. — Хорь несушку заел, самую кормленую… Мы с Самсонычем-то на зорьке на Базу ходили крупу брать. Ну, воротились, гляжу: на тропке-то косточки, начисто обглоданные, да перышки. Ох, стервец, ох, поганец!
— А хозяин-то где?
— В лес пошел, капканы ставить.
Не было у меня к Тудвасевым никакого сочувствия. «Ну и молодчина этот хорь, наказал скупердяев. И не попадет он летом в ваши капканы, везде ему найдутся травы, жуки, белку возьмет, зайца догонит».
Однако и я на хоря грешил напрасно. Вечером приходил Димка, они с Маринкой хохотали до слез. Потом Маринка не выдержала и, давясь от смеха, рассказала нам:
— Курицу Димкин папа изловил. Они ее сварили, а косточки и перья на дорожку подкинули. Тетя Фиса увидела и поверила, что это хорек! А ведь кости-то вареные, а хорек-то курицу не варит. — Она опять залилась смехом.
Вся эта история показалась мне не столько забавной, сколько неприятной. Бог с ним, с изобретательным инженером, но мальчишка у него растет с перекосом, и со временем это ох как откликнется. Известно: посеешь поступок — пожнешь привычку, посеешь привычку — пожнешь характер, посеешь характер — пожнешь судьбу. Да стоит ли приступать со своими предостережениями к почти незнакомому человеку… Тем более инженер и Димка собирались в город, мы тоже должны были скоро уехать, а там и вообще могли не встретиться, потому что неизвестно было, пустит ли с весны Тудвасев дачников в свою хибару. Нам он каждую осень почти отказывал, а весной сдавался на уговоры. Впрочем, это он так — набивал цену…
Часа за полтора до вечернего парохода Димка посвистом вызвал Маринку на улицу. Они уединились на мостках у речки. Мы с женой снимали с плетей огурцы. Вдруг слышим — Маринка плачет. Димки нигде нет.
— Что такое? Он тебя обидел?
— Не-ет, хоря жалко. Хорь не виноват. А старик его…
Она показала зареванными глазами на скамейку. Там на окровавленной тряпице лежала темнобурая лапка, на беглый взгляд похожая на кошачью, только с длинными когтями. Белела выщербленная кость, кровоточила.
— Хорь отгрыз в капкане лапку и ушел. Старик принес ее тете Фисе: «Теперь покостить не закочет». — Дочка верно передразнила говор Тудвасева. — Тетя Фиса выбросила, Димка подобрал. Ему горя мало; я, говорит, хоря не видел, лапу ему не отрывал. А ведь все из-за них… Вывихнутые они все какие-то!
Маринка ушла к себе, я захоронил лапку под забором, плотно присыпал землей. Полагал: человеческая память все-таки коротка, то, что не касается нас непосредственно, мы скоро забываем; и такие ли еще потрясения ждут мою дочку в жизни.
4
Он шкандыбал на трех ногах, неся перед собою горящую культю. Августовская ночь была темной, как нора, хотя вдали то и дело вспыхивали зарницы, а сверху уголками ковша мерцала Большая Медведица. От зарниц и звезд у самой земли казалось еще темнее. Но он видел в темноте лучше кошки, и маленький нос его просеивал тысячи запахов, неведомых самой чуткой собаке. Однако охотиться ему становилось все труднее, мускулы, обтягивавшие узкое тело стальными ремнями, приослабли, зубы сточились. Он сам не помнит, как смог отгрызть свою лапу, когда в глазах полыхнула страшная боль.
Теперь он шел за своей лапой. Проклятый Цыган не лаял. Хозяева спустили его с цепи, а на свободе он никого не трогал, удирал на побережье водохранилища крутить любовь с тамошними вертихвостками. В окошках отражались звезды. Тудвасевы провально спали. И, как всегда, им ничего не снилось.
«Если я не найду свою лапу, я погибну в начале зимы», — думал он, обнюхивая травы сухим горячим носом.
Они спят, его враги, его мучители. Что он им сделал плохого? Ну, шастал вокруг, ну, думал — стащить курицу или полакомиться медом. А разве за то, что только подумал, казнят?
Лапы нигде не было. В сердце хоря разжигалась ненависть. Глаза его разгорелись, из культи, точно из ацетиленовой горелки, вырывался клин огня. Хорь подковылял к стогу прошлогоднего сена, сухого, как порох, с рычанием сунул культю в волокнистое нутро…
Я проснулся от криков жены и дочери. Чуланчик, где я ночевал, выходил окошком, на огород, и ничего не было видно, только красноватые полосы метались по стеклу. И слышался страшный гул, будто мчался поезд и одновременно оставался на месте. В гул врывались винтовочные выстрелы. Я подумал, что это мне еще снится, протер глаза и выскочил на улицу.
Все передо мною было багровым и каким-то шатким, ольховник у речки шевелил медными листьями.
— Смотри, Тудвасевы горят! — показала мне жена.
Дом Тудвасевых пылал в четыре языка. Наверху они свивались, как углы огромного огневого платка. Откуда-то примчался ветер, закрутил эти углы жгутом, поволок в сторону. Лопалась осколками, винтовочными выстрелами палила черепица. Из подполья хлестали струи пламени: там горело топленое масло, плавился мед.
Все жители деревни, кое-как одетые, кучкой сбились у моста. Дальше от жара пройти было невозможно. Старушки плакали, крестились. Я увидел Петю-пасечника. Он рукавом рубахи вытирал черное от сажи лицо. В другой руке держал топор.
— Успел забор свалить. Который к лесу. Все горит, стога горят, поленницы, омшаник… Ровно бензином кто-то облил, разом запалило.
— А старики где?
Петя кивнул в сторону. Они стояли на угорышке друг за дружкой: Самсон Самсонович впереди, тетя Фиса — за ним. Тудвасев в кальсонах, в исподней рубахе, тетя Фиса — в какой-то длинной хламиде. Оба они одинаково опустили руки и, мнилось, с тупым равнодушием следили за тем, как разрушается, гибнет огромное хозяйство, сработанное, отлаженное их трудом.