Личное отношение - Рауэр Регина 4 стр.


Выдерживает мой взгляд.

И языком я щелкаю одобрительно, советую раздраженно:

— Молодец, но ты на латынь такой упор делай, Штерн. Полезней будет.

— И безопасней?

— Пра-а-авильно, радость моя, можешь иногда соображать, — я улыбаюсь.

И улыбка выходит холодной и злой.

Лучше бы Дарья Владимировна не знала немецкого и в мой кабинет не заходила. И не было бы никаких пониманий и озарений.

— Я ещё и думать иногда умею, Кирилл Александрович, — она сообщает задушевным тоном.

Складывает руки на груди.

И удержать взгляд на уровне глаз сложно, но…

— За полгода не заметил, — я выговариваю насмешливо.

Всматриваюсь в искрящиеся глаза, попадаю под неизвестный науке гипноз и отступить от неё не могу. И хорошо, что шаг назад делает она, напоминает с безукоризненной вежливостью, от которой хочется поморщиться:

— Кирилл Александрович, вы же поговорить хотели.

Хотел.

И не хотел.

Потому что придётся вспоминать, упоминать своё прошлое, о котором даже со Стивой мы никогда не говорили, обходили десятой стороной полгода моей жизни там. Не касались этой темы, даже когда я вернулся и мы нажрались так, что Анька всерьёз собиралась вызывать скорую.

Спасать.

Только от памяти спасти куда сложнее, чем от алкогольной интоксикации. И можно лишь притвориться, что ничего не было, и спрятать под чёрными татуировками шрамы.

Не говорить.

Но Дашка смотрит, ждет, и правды она заслуживает. У неё есть право спрашивать и знать: куда делись родители сусликов и с кем я разговаривал.

Вот только спрашивает, ошарашивая, она совсем другое:

— Вы ели сегодня?

— Что?

— Я говорю, вы кушать будете? — Дарья Владимировна повторяет терпеливо, смотрит вопросительно и, не дожидаясь ответа, крепко хватает меня за руку. — Точнее — есть. Говорить «кушать» моветон…

Она тараторит.

Утягивает на кухню, что просторна и уютна, рассказывает про Миасс и родителей, про тысячу и один вид пельменей, включая что-то совсем немыслимое в розовом шампанском.

И легко.

А ещё весело.

Выбирать пельмени в три часа ночи на кухне с Дарьей Владимировной, слушать и глядеть на неё, думая, что это самая светлая и прекрасная ночь за последнее время.

Беззаботная.

И все проблемы остались за порогом этой квартиры, поэтому здесь можно смеяться громко и искренне, выбирать и соглашаться на пельмени, наблюдать за Дашкой и… все же возвращаться к разговору.

— Я должен был тебе рассказать сразу. Хотя бы… в общих чертах.

Хоть что-то.

Чтобы подобного сегодняшнему не случилось, и суслики от неё не сбежали.

— Ну так расскажите, — Дарья Владимировна беспечно пожимает плечами.

Ерничает, напоминает про легкие курильщика, но закурить, ловя мой вопросительный взгляд, милостиво разрешает.

— Про врачей без границ знаешь, Дарья Владимировна? — я вопрошаю, трясу сердито зажигалкой, что как назло не срабатывает.

Рассказываю.

Про Кот-д’Ивуар, куда не задумываясь я согласился уехать после Верхненеженска, ухватился за предложение однокурсника.

И Вика, мужа Ники, с собой позвал.

— Мы отработали и вернулись, а пару месяцев назад позвонил Анри, который был там с нами, и предложил снова поехать. Я отказался, а Вик согласился.

Улетел в мае в Судан, а в июне позвонила Ника и бесцветным голосом сказала, что он пропал без вести, что деревню, где была вспышка лейшманиоза и куда отправился Вик, обстреляли.

Многие погибли.

Возможно, он тоже.

Нескончаемая длинная неделя неизвестности, что закончилась звонком Анри и радостной малопонятной тирадой из смеси английского и французского, что Виктор жив.

Ранен.

В тяжелом состоянии.

Но жив.

— … Ника улетела к нему, — я заканчиваю и замолкаю.

Костерю мысленно, в который раз, сестру и волнение давлю. Отсекаю привычно эмоции, которые не помогут и которые лишь мешают.

Они бессмысленны.

Как и орать на Нику благим матом.

— Почему… почему вы отпустили сестру… туда? — Дашка спрашивает хрипло.

Застывает спиной ко мне.

Отдаляется.

И это оказывается невыносимо, заставляет встать и подойти к ней.

— Я не отпускал. В Судан должен был лететь я. Написал заявление на отпуск за свой счет… — я выговариваю севшим голосом, рассматриваю родинку на шее и удержаться, чтобы не коснуться, сложно.

Невыносимо, когда она оборачивается.

Гипнотизирует взглядом.

И кофе спасает своим шипением, убегает, отвлекает, занимает руки, а Дашка, наблюдая за мной, тихо спрашивает:

— А товар?

— Лекарства, — пустую турку я ставлю в раковину, мою и полотенце с ее плеча, чтобы вытереть руки, стягиваю. — Не все можно достать в Судане и не все можно привезти легально. Либо можно, но долго.

А Ли — обязанный мне жизнью и имеющий связи, о которых вслух говорить не принято, кажется, по всей Африке — умеет быстро.

Пусть и дорого.

— Поэтому через границу нелегально? — выводы Дарья Владимировна делает правильные, смотрит пристально.

А я отношу пельмени, от аромата которых сводит желудок, на стол.

Вспоминаю, что не ел с утра, и серьезный разговор, наконец, заканчиваю. Переключаюсь на самую божественную еду в моей жизни, и добавку, провожая последний отобранный пельмень, нагло прошу.

Отодвигаю Дарью Владимировну от плиты, которая тормозит и пищу богов готовить слишком медленно, и шумовку у неё я отбираю.

Слушаю, как они с сусликами провели день.

— Фотографии смотреть будете? — она предлагает живо.

Достает, не дожидаясь ответа, телефон.

Показывает, дополняет снимки рассказами, жестикулирует и сусликов передразнивает. Хохочет задорно, и не рассмеяться ей в ответ невозможно. Невозможно перестать искоса наблюдать за ней, ловить взглядом жесты, любоваться ею.

И отрицать, что она мне нравится, больше невозможно.

Семь

Июль

— И что, ты думаешь, делать? — Стива расхаживает по кабинету.

Крутит в руках бокал с бренди.

И, допивая залпом свой, я присаживаюсь на край стола, пожимаю плечами и опустевший бокал осторожно отставляю.

Прислушиваюсь уже привычно, но… тихо.

Монстры спят.

Они устали.

Вымотали Аллу Ильиничну, слопали кучу пирогов и почти час скакали по квартире, требуя рассказать, как мы с Дарьей Владимировной ездили встречать её подругу в аэропорт. Не хотели спать, и загнать их в кровати получилось лишь в начале двенадцатого.

После сказки.

Ведь Дарья Владимировна вчера им читала.

— Ничего, — пожатие плеч я подкрепляю словами, щелкаю зажигалкой, затягиваюсь, и сигаретный дым убивает вместе с легкими усталость.

Проясняет голову.

— Ты хотя бы адвоката нанял? — Стива, выдерживая выразительную паузу, осведомляется задушевно.

— Густав Сигизмундович любезно согласился вновь представлять мои интересы, — я усмехаюсь и за бутылкой тянусь.

Плещу под пристальным взглядом Стива.

— Хотя бы что-то, — он бурчит недовольно.

Усаживается, пихаясь, рядом, протягивает свой бокал. И очередную порцию мы опрокидываем почти синхронно, не закусываем и на закрытую дверь смотрим.

Рассматриваем её молча.

Думаем.

И вопрос — самый важный — даётся мне нелегко, тонет в мрачной тишине, но не спросить я не могу:

— Вы с Анькой монстров заберет к себе, если меня вдруг… посадят?

Признают виновным во врачебной халатности, в смерти ребёнка, мать которого ненавидит меня вместе со всем Верхненеженском, требует крови и суда Линча, как минимум.

— Да пошёл ты, Лавров… — Стива шлёт остервенело.

Кроет благим матом.

И зажигалкой, забывая, что бросил пагубную привычку, чиркает зло и нервно.

— Идиот, — он ругается, бубнит неразборчиво сквозь сжатую зубами сигарету, — ты ведь Нике даже не сказал, да?

— Да, — я соглашаюсь легко. — Ей и без меня хватает проблем.

Переживаний.

Трудностей.

От которых её взгляд потух, залегли глубокие синяки под глазами, появились морщинки, кои камера безжалостно подчеркивает, и улыбается, становясь прежней веселой Никой, она теперь только перед сусликами.

— Ну конечно, — Стива тянет издевательски, напоминает мне меня же, — зачем ей знать, что тебя хотят на пару лет упечь в тюрягу. Вот скажи, чего вдруг спустя три года эта сука опомнилась? Почему сейчас?

Риторический вопрос.

И ответа у меня нет.

Человеческая душа — потёмки, как сказал днём Густав Сигизмундович, вертя в руках мою подписку о невыезде и повестку в суд, рассматривал документы чуть ли не с лупой и седые брови неодобрительно хмурил.

— Может поговорить с ней?

— Густав Сигизмундович запретил, — я мотаю головой, тянусь за бутылкой, ибо напиться до положения риз хочется сильно.

И поводов для сего желания хватает с лихвой.

— Общение с Ангелиной Геннадьевной может только усугубить ситуацию, — слова Плевако двадцать первого века я повторяю дословно.

А Стива глумливо передразнивает:

— Ангелина Геннадьевна. Ангелина, чтоб её… — он бормочет ожесточенно, осекается, хмурится и голову вскидывает резко, щелкает пальцами. — Погоди… там ведь ещё одна медсестра была… Точно! Ну эта… как же…

— Олеся? — я переспрашиваю рассеяно.

Хмурюсь.

И память, как растревоженное улье, жалит, уносит в прошлое, показывает перед глазами заплаканное лицо Олеси.

Рассеченный висок.

И рыдания, от которых она сотрясается всем телом, сгибается пополам на скрипучем школьном, не пойми откуда взявшемся, стуле в холодной процедурке. Особо рьяные борцы за справедливость подкараулили её по дороге на работу, кинули пару камней и… попали.

— Олеся уехала, — бренди воспоминания глушит, выжигает, дает говорить, — и даже если бы я знал куда, то всё равно не стал бы снова втягивать её в это.

Она не заслужила.

Ей и так досталось… больше всех. Некрасивая история оставила некрасивый шрам на лице, сделала её семилетнего сына заикой, и уехала Олеся сразу после последнего заседания и моего оправдательного приговора.

— Не будь идиотом, Лавров. Тебе нужны её показания.

— Я все же надеюсь, что меня оправдают и без них, — я невесело хмыкаю, — свидетели и кроме Олеси есть. Я не виноват.

— Не виноват, — Стива соглашается легко, — только, когда ты обкалывал парня, с тобой рядом были лишь она и Ангелина Геннадьевна.

Которая вдруг раскаялась и призналась, что убитая горем мать три года назад была права: Лавров препараты перепутал, убил ребёнка и промолчать уговорил.

Тогда.

А сейчас пришла совесть.

И вина.

— Есть же такие твари на свете, — Стива ярится, ударяет кулаком по столу. — Нет, ну вот, ты мне скажи, зачем она врёт, Кирюха, а?

— Спроси, что полегче, — я отзываюсь устало.

И бренди плещу, пью, как воду, потому что допиться до положения риз сегодня, видимо, не получится. Не берёт огненная вода, остаётся холодная ясность ума.

— Ты с ней быстро перепихнулся и сразу некрасиво бросил, а она озлобилась и, помня, что блюда подают холодными, решила отомстить только сейчас?!

— Я не сплю с медсестрами, Стива.

— Так может, в этом корень её обиды? — он хохочет, думает не больше минуты и сказанное, заставляя поморщиться, опошляет.

Морщится сам, поскольку телефон разражается «Бурей» Бетховена, за которой следует голос Ани, что благословить нас на кутеж до утра категорически отказывается.

И во вся тяжкие не отпускает.

— Ты злая, Нюся, — Стива заключает печально.

Но такси вызывает.

И к благоверной, беря с меня на прощание клятву никогда не жениться, покорно отбывает, я же возвращаюсь в кабинет.

Приговариваю окончательно бутылку, вот только… не помогает.

Не даёт забыться.

И думать получается слишком отчётливо и трезво. Отгонять мысли о предстоящем суде и ребенке, которого мне спасти не удалось — не завелось в третий раз сердце… и осознание, что — всё, пришло даже раньше, чем мы прекратили реанимационные мероприятия и в зале на затянувшееся мгновение повисла тишина…

Нет.

Вспоминать, останавливаясь взглядом на кресле, лучше Дарью Владимировну, что в этом самом кресле сидела пару часов назад.

Смотрела на меня настороженно.

И начать разговор под внимательным взглядом медовых глаз было сложно, не получалось сказать, что альтернативу детскому саду для сусликов я нашёл, а посему больше в её помощи не нуждаюсь.

Поэтому начал я с другого… а Дашка — Дарья Владимировна — перебила, засияла улыбкой и радостно уверила меня, что после обеда сможет сусликов забирать. Не дала сказать, что забирать их согласилась Аня, которая временно работала на полставки и к часу дня была свободной, как ветер.

Я же промолчал.

И потащился с Дарьей Владимировной в аэропорт, потому что отпустить её одну на такси за город у меня не получилось.

Далеко.

Небезопасно.

На мой машине надежней.

И она сдалась, согласилась неохотно, и настроение после неприятного разговора с Густавом Сигизмундовичем улучшилось, захотелось шутить и смеяться, ибо солнечная улыбка развеяла тучи над головой, осветила, как яркое солнце.

И сама Дашка похожа на яркое солнце, что озаряет даже самый пасмурный день. Вот только, не моё она солнце и смотреть так, как смотрел я на неё в детской, было нельзя.

Нельзя было представлять.

Воображать.

Она не для меня, и у неё есть смазливый мажор, который по возрасту Дарье Владимировне подходит гораздо больше, не имеет темных историй в прошлом и тюремным сроком ему никто не угрожает.

— Она его любит, Лавров, — вслух убеждать себя выходит гораздо лучше. — Она любит, выйдет замуж и родит ему крошечных мажоров с глазами цвета меда.

Будет счастлива.

А значит, можно радоваться.

Не беситься от самого факта существования мажора с дебильным именем Лёня и чёртовым вопросом, когда появилось накарканное Куличем личное отношение, в миллионный раз не задаваться. Не думать о Дарье Владимировне, которую по имени-отчеству звать все труднее и которую до физической боли хочется поцеловать.

Узнать какие у неё губы на вкус.

Стащить футболку с идиотским принтом, кои Дашка так обожает, и вечно дранные джинсы, уложить на стол или прижать к стене, войти и сделать своей, чтобы мои, а не мажора прикосновения она помнила и хотела, чтобы думала и…

— Чёрт… — я ругаюсь приглушенно.

Расплескиваю остатки бренди, и витиеватые слова вместе с досадой тонут в настойчивой трели дверного звонка, что в четвертом часу утра звучит гулко и тревожно, заставляет выбирать между что-то забывшем Стивом и заболевшей Аллой Ильиничной.

Ошибаться.

Потому что на пороге квартиры стоит Дарья Владимировна.

Босиком.

Держит ярко-красные туфли на запредельных по высоте каблуках в руках, тянется, продолжая вдавливать кнопку звонка, отчего и без того короткое черное платье задирается ещё выше, обнажает кружевную резинку чулка.

И в голове от вида кружева и полоски светлой кожи перемыкает, пересыхает во рту и перед глазами всё темнеет.

От желания.

Что, казалось раньше, не может быть таким сильным.

— Штерн? — я шиплю придушенно.

И воздуха, ставшего вдруг раскаленным, перестает хватать, разлетаются вдребезги все хорошие правильные мысли и умные вопросы, которые выговорить связано все равно не выходит, исчезают.

Остается только Дашка.

Её греховный наряд.

Копна чёрных распущенных волос.

И ярко-красная помада на сводящих с ума губах, что соблазнительно изгибаются, а Дашка покачивается, поднимает на меня янтарные глаза, в которых искрится вызов и непонятная решительность.

Мурлычет:

— Не осуждайте нас, живем один лишь раз, качает бит и бас нас этой ночью…

Она шагает ко мне, бросает туфли куда-то на пол, и их стук вторит грохоту закрытой не глядя двери.

— Дашка…

— Нас не остановить, мы не хотим грустить, — Дашка улыбается порочно, подходит вплотную, обдавая ароматом дурманящих духов и своим личным запахом лета, встает на носочки, обвивая руками шею, смотрит пристально в глаза, выдыхает в самые губы, — на все забить, забыть и делать все что хочешь…

Хочешь.

Назад Дальше