Выдерживает мой взгляд.
И языком я щелкаю одобрительно, советую раздраженно:
— Молодец, но ты на латынь такой упор делай, Штерн. Полезней будет.
— И безопасней?
— Пра-а-авильно, радость моя, можешь иногда соображать, — я улыбаюсь.
И улыбка выходит холодной и злой.
Лучше бы Дарья Владимировна не знала немецкого и в мой кабинет не заходила. И не было бы никаких пониманий и озарений.
— Я ещё и думать иногда умею, Кирилл Александрович, — она сообщает задушевным тоном.
Складывает руки на груди.
И удержать взгляд на уровне глаз сложно, но…
— За полгода не заметил, — я выговариваю насмешливо.
Всматриваюсь в искрящиеся глаза, попадаю под неизвестный науке гипноз и отступить от неё не могу. И хорошо, что шаг назад делает она, напоминает с безукоризненной вежливостью, от которой хочется поморщиться:
— Кирилл Александрович, вы же поговорить хотели.
Хотел.
И не хотел.
Потому что придётся вспоминать, упоминать своё прошлое, о котором даже со Стивой мы никогда не говорили, обходили десятой стороной полгода моей жизни там. Не касались этой темы, даже когда я вернулся и мы нажрались так, что Анька всерьёз собиралась вызывать скорую.
Спасать.
Только от памяти спасти куда сложнее, чем от алкогольной интоксикации. И можно лишь притвориться, что ничего не было, и спрятать под чёрными татуировками шрамы.
Не говорить.
Но Дашка смотрит, ждет, и правды она заслуживает. У неё есть право спрашивать и знать: куда делись родители сусликов и с кем я разговаривал.
Вот только спрашивает, ошарашивая, она совсем другое:
— Вы ели сегодня?
— Что?
— Я говорю, вы кушать будете? — Дарья Владимировна повторяет терпеливо, смотрит вопросительно и, не дожидаясь ответа, крепко хватает меня за руку. — Точнее — есть. Говорить «кушать» моветон…
Она тараторит.
Утягивает на кухню, что просторна и уютна, рассказывает про Миасс и родителей, про тысячу и один вид пельменей, включая что-то совсем немыслимое в розовом шампанском.
И легко.
А ещё весело.
Выбирать пельмени в три часа ночи на кухне с Дарьей Владимировной, слушать и глядеть на неё, думая, что это самая светлая и прекрасная ночь за последнее время.
Беззаботная.
И все проблемы остались за порогом этой квартиры, поэтому здесь можно смеяться громко и искренне, выбирать и соглашаться на пельмени, наблюдать за Дашкой и… все же возвращаться к разговору.
— Я должен был тебе рассказать сразу. Хотя бы… в общих чертах.
Хоть что-то.
Чтобы подобного сегодняшнему не случилось, и суслики от неё не сбежали.
— Ну так расскажите, — Дарья Владимировна беспечно пожимает плечами.
Ерничает, напоминает про легкие курильщика, но закурить, ловя мой вопросительный взгляд, милостиво разрешает.
— Про врачей без границ знаешь, Дарья Владимировна? — я вопрошаю, трясу сердито зажигалкой, что как назло не срабатывает.
Рассказываю.
Про Кот-д’Ивуар, куда не задумываясь я согласился уехать после Верхненеженска, ухватился за предложение однокурсника.
И Вика, мужа Ники, с собой позвал.
— Мы отработали и вернулись, а пару месяцев назад позвонил Анри, который был там с нами, и предложил снова поехать. Я отказался, а Вик согласился.
Улетел в мае в Судан, а в июне позвонила Ника и бесцветным голосом сказала, что он пропал без вести, что деревню, где была вспышка лейшманиоза и куда отправился Вик, обстреляли.
Многие погибли.
Возможно, он тоже.
Нескончаемая длинная неделя неизвестности, что закончилась звонком Анри и радостной малопонятной тирадой из смеси английского и французского, что Виктор жив.
Ранен.
В тяжелом состоянии.
Но жив.
— … Ника улетела к нему, — я заканчиваю и замолкаю.
Костерю мысленно, в который раз, сестру и волнение давлю. Отсекаю привычно эмоции, которые не помогут и которые лишь мешают.
Они бессмысленны.
Как и орать на Нику благим матом.
— Почему… почему вы отпустили сестру… туда? — Дашка спрашивает хрипло.
Застывает спиной ко мне.
Отдаляется.
И это оказывается невыносимо, заставляет встать и подойти к ней.
— Я не отпускал. В Судан должен был лететь я. Написал заявление на отпуск за свой счет… — я выговариваю севшим голосом, рассматриваю родинку на шее и удержаться, чтобы не коснуться, сложно.
Невыносимо, когда она оборачивается.
Гипнотизирует взглядом.
И кофе спасает своим шипением, убегает, отвлекает, занимает руки, а Дашка, наблюдая за мной, тихо спрашивает:
— А товар?
— Лекарства, — пустую турку я ставлю в раковину, мою и полотенце с ее плеча, чтобы вытереть руки, стягиваю. — Не все можно достать в Судане и не все можно привезти легально. Либо можно, но долго.
А Ли — обязанный мне жизнью и имеющий связи, о которых вслух говорить не принято, кажется, по всей Африке — умеет быстро.
Пусть и дорого.
— Поэтому через границу нелегально? — выводы Дарья Владимировна делает правильные, смотрит пристально.
А я отношу пельмени, от аромата которых сводит желудок, на стол.
Вспоминаю, что не ел с утра, и серьезный разговор, наконец, заканчиваю. Переключаюсь на самую божественную еду в моей жизни, и добавку, провожая последний отобранный пельмень, нагло прошу.
Отодвигаю Дарью Владимировну от плиты, которая тормозит и пищу богов готовить слишком медленно, и шумовку у неё я отбираю.
Слушаю, как они с сусликами провели день.
— Фотографии смотреть будете? — она предлагает живо.
Достает, не дожидаясь ответа, телефон.
Показывает, дополняет снимки рассказами, жестикулирует и сусликов передразнивает. Хохочет задорно, и не рассмеяться ей в ответ невозможно. Невозможно перестать искоса наблюдать за ней, ловить взглядом жесты, любоваться ею.
И отрицать, что она мне нравится, больше невозможно.
Семь
Июль
— И что, ты думаешь, делать? — Стива расхаживает по кабинету.
Крутит в руках бокал с бренди.
И, допивая залпом свой, я присаживаюсь на край стола, пожимаю плечами и опустевший бокал осторожно отставляю.
Прислушиваюсь уже привычно, но… тихо.
Монстры спят.
Они устали.
Вымотали Аллу Ильиничну, слопали кучу пирогов и почти час скакали по квартире, требуя рассказать, как мы с Дарьей Владимировной ездили встречать её подругу в аэропорт. Не хотели спать, и загнать их в кровати получилось лишь в начале двенадцатого.
После сказки.
Ведь Дарья Владимировна вчера им читала.
— Ничего, — пожатие плеч я подкрепляю словами, щелкаю зажигалкой, затягиваюсь, и сигаретный дым убивает вместе с легкими усталость.
Проясняет голову.
— Ты хотя бы адвоката нанял? — Стива, выдерживая выразительную паузу, осведомляется задушевно.
— Густав Сигизмундович любезно согласился вновь представлять мои интересы, — я усмехаюсь и за бутылкой тянусь.
Плещу под пристальным взглядом Стива.
— Хотя бы что-то, — он бурчит недовольно.
Усаживается, пихаясь, рядом, протягивает свой бокал. И очередную порцию мы опрокидываем почти синхронно, не закусываем и на закрытую дверь смотрим.
Рассматриваем её молча.
Думаем.
И вопрос — самый важный — даётся мне нелегко, тонет в мрачной тишине, но не спросить я не могу:
— Вы с Анькой монстров заберет к себе, если меня вдруг… посадят?
Признают виновным во врачебной халатности, в смерти ребёнка, мать которого ненавидит меня вместе со всем Верхненеженском, требует крови и суда Линча, как минимум.
— Да пошёл ты, Лавров… — Стива шлёт остервенело.
Кроет благим матом.
И зажигалкой, забывая, что бросил пагубную привычку, чиркает зло и нервно.
— Идиот, — он ругается, бубнит неразборчиво сквозь сжатую зубами сигарету, — ты ведь Нике даже не сказал, да?
— Да, — я соглашаюсь легко. — Ей и без меня хватает проблем.
Переживаний.
Трудностей.
От которых её взгляд потух, залегли глубокие синяки под глазами, появились морщинки, кои камера безжалостно подчеркивает, и улыбается, становясь прежней веселой Никой, она теперь только перед сусликами.
— Ну конечно, — Стива тянет издевательски, напоминает мне меня же, — зачем ей знать, что тебя хотят на пару лет упечь в тюрягу. Вот скажи, чего вдруг спустя три года эта сука опомнилась? Почему сейчас?
Риторический вопрос.
И ответа у меня нет.
Человеческая душа — потёмки, как сказал днём Густав Сигизмундович, вертя в руках мою подписку о невыезде и повестку в суд, рассматривал документы чуть ли не с лупой и седые брови неодобрительно хмурил.
— Может поговорить с ней?
— Густав Сигизмундович запретил, — я мотаю головой, тянусь за бутылкой, ибо напиться до положения риз хочется сильно.
И поводов для сего желания хватает с лихвой.
— Общение с Ангелиной Геннадьевной может только усугубить ситуацию, — слова Плевако двадцать первого века я повторяю дословно.
А Стива глумливо передразнивает:
— Ангелина Геннадьевна. Ангелина, чтоб её… — он бормочет ожесточенно, осекается, хмурится и голову вскидывает резко, щелкает пальцами. — Погоди… там ведь ещё одна медсестра была… Точно! Ну эта… как же…
— Олеся? — я переспрашиваю рассеяно.
Хмурюсь.
И память, как растревоженное улье, жалит, уносит в прошлое, показывает перед глазами заплаканное лицо Олеси.
Рассеченный висок.
И рыдания, от которых она сотрясается всем телом, сгибается пополам на скрипучем школьном, не пойми откуда взявшемся, стуле в холодной процедурке. Особо рьяные борцы за справедливость подкараулили её по дороге на работу, кинули пару камней и… попали.
— Олеся уехала, — бренди воспоминания глушит, выжигает, дает говорить, — и даже если бы я знал куда, то всё равно не стал бы снова втягивать её в это.
Она не заслужила.
Ей и так досталось… больше всех. Некрасивая история оставила некрасивый шрам на лице, сделала её семилетнего сына заикой, и уехала Олеся сразу после последнего заседания и моего оправдательного приговора.
— Не будь идиотом, Лавров. Тебе нужны её показания.
— Я все же надеюсь, что меня оправдают и без них, — я невесело хмыкаю, — свидетели и кроме Олеси есть. Я не виноват.
— Не виноват, — Стива соглашается легко, — только, когда ты обкалывал парня, с тобой рядом были лишь она и Ангелина Геннадьевна.
Которая вдруг раскаялась и призналась, что убитая горем мать три года назад была права: Лавров препараты перепутал, убил ребёнка и промолчать уговорил.
Тогда.
А сейчас пришла совесть.
И вина.
— Есть же такие твари на свете, — Стива ярится, ударяет кулаком по столу. — Нет, ну вот, ты мне скажи, зачем она врёт, Кирюха, а?
— Спроси, что полегче, — я отзываюсь устало.
И бренди плещу, пью, как воду, потому что допиться до положения риз сегодня, видимо, не получится. Не берёт огненная вода, остаётся холодная ясность ума.
— Ты с ней быстро перепихнулся и сразу некрасиво бросил, а она озлобилась и, помня, что блюда подают холодными, решила отомстить только сейчас?!
— Я не сплю с медсестрами, Стива.
— Так может, в этом корень её обиды? — он хохочет, думает не больше минуты и сказанное, заставляя поморщиться, опошляет.
Морщится сам, поскольку телефон разражается «Бурей» Бетховена, за которой следует голос Ани, что благословить нас на кутеж до утра категорически отказывается.
И во вся тяжкие не отпускает.
— Ты злая, Нюся, — Стива заключает печально.
Но такси вызывает.
И к благоверной, беря с меня на прощание клятву никогда не жениться, покорно отбывает, я же возвращаюсь в кабинет.
Приговариваю окончательно бутылку, вот только… не помогает.
Не даёт забыться.
И думать получается слишком отчётливо и трезво. Отгонять мысли о предстоящем суде и ребенке, которого мне спасти не удалось — не завелось в третий раз сердце… и осознание, что — всё, пришло даже раньше, чем мы прекратили реанимационные мероприятия и в зале на затянувшееся мгновение повисла тишина…
Нет.
Вспоминать, останавливаясь взглядом на кресле, лучше Дарью Владимировну, что в этом самом кресле сидела пару часов назад.
Смотрела на меня настороженно.
И начать разговор под внимательным взглядом медовых глаз было сложно, не получалось сказать, что альтернативу детскому саду для сусликов я нашёл, а посему больше в её помощи не нуждаюсь.
Поэтому начал я с другого… а Дашка — Дарья Владимировна — перебила, засияла улыбкой и радостно уверила меня, что после обеда сможет сусликов забирать. Не дала сказать, что забирать их согласилась Аня, которая временно работала на полставки и к часу дня была свободной, как ветер.
Я же промолчал.
И потащился с Дарьей Владимировной в аэропорт, потому что отпустить её одну на такси за город у меня не получилось.
Далеко.
Небезопасно.
На мой машине надежней.
И она сдалась, согласилась неохотно, и настроение после неприятного разговора с Густавом Сигизмундовичем улучшилось, захотелось шутить и смеяться, ибо солнечная улыбка развеяла тучи над головой, осветила, как яркое солнце.
И сама Дашка похожа на яркое солнце, что озаряет даже самый пасмурный день. Вот только, не моё она солнце и смотреть так, как смотрел я на неё в детской, было нельзя.
Нельзя было представлять.
Воображать.
Она не для меня, и у неё есть смазливый мажор, который по возрасту Дарье Владимировне подходит гораздо больше, не имеет темных историй в прошлом и тюремным сроком ему никто не угрожает.
— Она его любит, Лавров, — вслух убеждать себя выходит гораздо лучше. — Она любит, выйдет замуж и родит ему крошечных мажоров с глазами цвета меда.
Будет счастлива.
А значит, можно радоваться.
Не беситься от самого факта существования мажора с дебильным именем Лёня и чёртовым вопросом, когда появилось накарканное Куличем личное отношение, в миллионный раз не задаваться. Не думать о Дарье Владимировне, которую по имени-отчеству звать все труднее и которую до физической боли хочется поцеловать.
Узнать какие у неё губы на вкус.
Стащить футболку с идиотским принтом, кои Дашка так обожает, и вечно дранные джинсы, уложить на стол или прижать к стене, войти и сделать своей, чтобы мои, а не мажора прикосновения она помнила и хотела, чтобы думала и…
— Чёрт… — я ругаюсь приглушенно.
Расплескиваю остатки бренди, и витиеватые слова вместе с досадой тонут в настойчивой трели дверного звонка, что в четвертом часу утра звучит гулко и тревожно, заставляет выбирать между что-то забывшем Стивом и заболевшей Аллой Ильиничной.
Ошибаться.
Потому что на пороге квартиры стоит Дарья Владимировна.
Босиком.
Держит ярко-красные туфли на запредельных по высоте каблуках в руках, тянется, продолжая вдавливать кнопку звонка, отчего и без того короткое черное платье задирается ещё выше, обнажает кружевную резинку чулка.
И в голове от вида кружева и полоски светлой кожи перемыкает, пересыхает во рту и перед глазами всё темнеет.
От желания.
Что, казалось раньше, не может быть таким сильным.
— Штерн? — я шиплю придушенно.
И воздуха, ставшего вдруг раскаленным, перестает хватать, разлетаются вдребезги все хорошие правильные мысли и умные вопросы, которые выговорить связано все равно не выходит, исчезают.
Остается только Дашка.
Её греховный наряд.
Копна чёрных распущенных волос.
И ярко-красная помада на сводящих с ума губах, что соблазнительно изгибаются, а Дашка покачивается, поднимает на меня янтарные глаза, в которых искрится вызов и непонятная решительность.
Мурлычет:
— Не осуждайте нас, живем один лишь раз, качает бит и бас нас этой ночью…
Она шагает ко мне, бросает туфли куда-то на пол, и их стук вторит грохоту закрытой не глядя двери.
— Дашка…
— Нас не остановить, мы не хотим грустить, — Дашка улыбается порочно, подходит вплотную, обдавая ароматом дурманящих духов и своим личным запахом лета, встает на носочки, обвивая руками шею, смотрит пристально в глаза, выдыхает в самые губы, — на все забить, забыть и делать все что хочешь…
Хочешь.