Этот, по выражению поэта, город-порт на берегу вечности являет платящим его городские налоги свою неопрятную и неприглядную сторону: мухи кружат над переполненными мусорными баками, фасады изуродованы яркими, безвкусными вывесками и ободранными объявлениями, залеплены пластиком и решетками балконы, струятся по зданиям ржавые подтеки труб, вызывающе торчат заусенцы солнечных бойлеров и колючки антенн, ввинчены в плоть камня крюками и скобами железные решетки, жестью забиты торцы зданий, слепо уставились на прохожих бетонные заплаты обшарпанных стен.
Но что с того? Разве вы не слышите тоску и страсть в моем голосе? Разве надо подниматься на Храмовую гору, чтобы любить тебя, Иерусалим? Достаточно, чтобы в знак своей приязни ты осыпал меня цветением пальм, как рисом новобрачную; чтобы с шумной улицы внезапно увлек во мглу и прохладу пещеры с могилами и руинами, прячущуюся за клеткой для сбора пластиковых бутылок; чтобы на пропахшей выхлопными газами остановке автобуса я оказалась в гуще возвращающихся с рынка неряшливых пророков и обношенных праматерей.
Живущему в Иерусалиме не требуется искать смысла жизни. Город сделает это за тебя. Жестоковыйный, он не допускает бессознательного в себе пребывания, в обмен на безоговорочную преданность он кровно связывает своих граждан с прошлым, со значительным, с историей моего народа и человечества, с вечностью, наконец. Чтобы сориентироваться в перепадах непреходяще значимого и сиюминутно обыденного, не пропасть в бездонной перспективе временного пространства, чтобы каждый день доходить не только от дома до работы, но и от себя — обывателя, до себя — дщери Иерусалимской, приходится приобрести второе зрение, вырастить в себе спектр органов чувств, лишних в других городах Земли, и еще — всего-то! — слегка тронуться рассудком.
По улицам Иерусалима нельзя бродить невнимательно — поскользнешься на выбоине, оступишься на колдобине, упадешь в распахнутый люк, ударишься о тумбу. Я плохо глядела под ноги, я оступалась и спотыкалась, не счесть невидимых шрамов. Как забуду тебя, Иерусалим?
Отравленному иерусалимской проказой вовеки ходить по миру с колокольчиком, который не перестанет звонить по самым лучшим и худшим твоим временам, по твоим иерусалимским временам.
Пальмы в долине Иордана
Повесть
— Приглашаются одиночки и пары, готовые принять участие в основании нового кибуца… — прочитал Рони вслух объявление в пятничной газете.
Я лежала рядом, читала «Анжелику — маркизу ангелов» и даже не подняла головы. В основании новых кибуцев меня могло интересовать только одно — считает ли Рони себя половиной пары или одиночкой? Мне, конечно, не понравилось, когда он аккуратно вырезал объявление, но я не торопилась тревожиться: он обожал вспоминать годы, проведенные в начале семидесятых в кибуцной школе-интернате, которая принимала то ли на воспитание, то ли на перевоспитание подростков из семей марокканских евреев. С тех пор прошло почти десять лет, мой друг отслужил в армии, вернулся в родной Иерусалим и давным-давно работал в министерстве просвещения. Люди не переворачивают жизнь из-за объявления в газете.
Через несколько дней Рони напомнил:
— Встреча в штабе Объединенного кибуцного движения в Тель-Авиве… Поедем?
Я поехала, твердо намереваясь сделать все, чтобы странная идея засохла на корню. О кибуце у меня были самые туманные представления, но о себе я точно знала, что не хочу заниматься сельскохозяйственным трудом и жить в коммуне. Не об этом я мечтала, когда два с половиной года назад, в семьдесят шестом году, мы с мамой прибыли в Израиль. Мама утверждала, что решиться на отъезд ее заставила забота о моем будущем, хотя я уверена, что она двинулась в страну непьющих еврейских мужчин еще немножко и ради самой себя. А я, если честно, мечтала о модных босоножках на платформе.
По приезде нас с мамой поселили в центре абсорбции под Иерусалимом, а после двухмесячного ульпана — курса иврита для новоприбывших в Израиль — мне предложили учиться в интернате «Хадассим», расположенном в центре страны, под Нетанией.
Там, в одиннадцатом классе, меня поджидали непочатый иврит, неведомый английский, знакомая лишь через Томаса Манна Библия и давние недруги — математика, биология, физика и химия. В этом неравном бою у меня изначально не было шанса. Вдобавок в интернате прививали воспитанникам навыки физического труда. Разнарядка в школьный огород привила мне прочные навыки симуляции и саботажа, вряд ли они годились для основания кибуцев.
Я подружилась с Инной, одной из девочек в моей комнате. В конце коридора, в самой лучшей комнате, поскольку мимо нее никто не ходил, жила турчанка Шелли.
Стильную блондинку Шелли ее богатая семья прислала в Израиль для получения светского еврейского образования, после чего она намеревалась вернуться в Турцию и выйти там замуж за уже припасенного жениха. Все девочки считали, что ему необыкновенно повезло: Шелли была отличницей, спортсменкой, шикарный аромат ее духов часами висел в коридоре нашего барака, а последним летом она достигла полного совершенства, укоротив себе нос. К тому же она говорила на многих европейских языках, рисовала, даже в нашей глуши не ленилась каждый день накручивать локоны на электрические бигуди и, в отличие от меня, имела твердое представление о своем будущем: жена, мать, стюардесса, опора еврейской общины в Стамбуле. Нас, репатриантскую шушеру, она откровенно презирала.
Как-то я оказалась рядом с ней в общей умывальной и отважилась спросить:
— Шелли, а какой нос был у тебя раньше?
— Ужасный, — холодно ответила она, бросила на меня неприязненный взгляд и уточнила: — Такой, как у тебя.
Пластическая операция мне, конечно, не светила, но стало ясно, что какие-то шаги по улучшению собственной внешности предпринять необходимо. На первые сэкономленные деньги я сотворила химическую завивку, от которой половина моих волос выпала, а оставшиеся прядки высохли и мстительно торчали во все стороны весь остаток учебного года.
Обижаться на Шелли было бы себе дороже, мы для нее вообще не существовали. В то время как все дети перебивались чудовищными сигаретами «Ноблесс», Шелли курила только «Данхилл», и, когда у нее пропал блок, она прошлась по всем нашим комнатам с тщательным обыском: открывала наши ящики, шкафы, брезгливо ворошила дешевое барахлишко. Судя по кооперации сопровождавшего ее вожатого, руководство интерната тоже понимало разницу между белой косточкой, платившей за себя валютой, и учениками, за которых оптом по льготному прейскуранту рассчитывалось министерство абсорбции.
И все же недосягаемая Шелли преподнесла нам урок о том, что даже богатым, умным, правильным и красивым может быть хреново: в одну из ночей в припадке жуткой истерики она рыдала и билась ухоженной головой о кафельную стену душевой Ее забрали в медпункт, окружили сочувствием и заботой, и на следующий день она опять ходила мимо нас цельным куском надменного превосходства.
Но нам с Инкой, которых за стенами интерната не ждали авиакомпании и нетерпеливые женихи, в «Хадассиме» было неплохо. Мы подружились с компанией старшеклассников, таких же репатриантов из СССР, и проводили в их общаге все вечера, внимая самозабвенной игре мальчиков на гитаре и красивому пению девочек.
Отсыпались мы на уроках, которые так или иначе казались пропащим временем, поскольку мы на них не понимали ни единого слова. Если я не спала, то, подперев щеку, представляла себе, как возвращаюсь в Москву, иду по родной улице, воскрешала каждую мелочь в покинутой комнате, махровую сирень в окне. Мысленно рассказывала об Израиле лучшей подруге Вике, которую на самом деле больше никогда не увижу. Вновь и вновь пережевывала, перекатывала вязкую, сладкую тоску по прежней, оборвавшейся, навеки и бесповоротно утерянной жизни в Москве. Рядом, уткнув голову в сложенные на парте руки, бесстыже дрыхла Инка. Если учителя вдруг замечали нас, я пихала ее. Она громко возмущалась:
— Ты чего?
К весне сквозь пелену возвышенной ностальгии до меня дошло, что перевод в выпускной класс мне не грозит. Я мужественно отряхнулась от сплина и совершила два напряженных интеллектуальных усилия: описала устройство лимфатической системы, адаптируя текст энциклопедии к убогим возможностям своего иврита, и состряпала сжатую (полторы страницы крупным почерком), но исчерпывающую мои познания диссертацию о мудрых женщинах в жизни царя Давида. С тайной гордостью, заранее смущаясь предстоящими похвалами, вручила учителям свои опусы. Увы, ни на биологичку, ни на преподавателя Ветхого Завета мои порожденные отчаянием манускрипты на младенческом иврите должного впечатления не произвели.
Начинающего анатома/теолога и соню Инку вызвал к себе директор интерната, и добродушно сообщил своим мейделех[4], что для перевода их в двенадцатый класс не имеется ни малейших оснований. Я даже не особо расстроилась: поскольку все наши друзья были выпускниками, дальнейшее пребывание в этом храме науки и с моей точки зрения теряло малейший смысл. И я давно пресытилась как духовной пищей интерната, так и ватным хлебом с маргарином, которым там питали наши тела. Но Инка запаниковала: разрыдалась и заперлась в туалете. Из-под двери потекла красная струйка. Я догадалась, что она порезала себе вены. Это случалось с интернатскими девочками довольно часто, но при нашей скудной событиями жизни неизменно вызывало ажиотаж. Вот и на этот раз я вызвала вожатую, Инку из кабинки извлекли, руку в медпункте перевязали, хотя, разумеется, она не могла рассчитывать на меру внимания, сочувствия и интереса, доставшуюся Шелли.
В унизительной беседе психиатр замел Инкину трагедию под ковер ее академической несостоятельности, и из интерната нас вышибли.
Мама к этому времени устроилась в Иерусалимское горуправление дорожным инженером и купила квартиру в спальном районе Неве-Яаков, куда я к ней и вернулась с двумя приобретенными навыками: курить чужие сигареты и ненавидеть огородничество. Мама расстроилась гораздо больше меня.
Тем не менее недоросль Саша не скатилась под откос, как предсказывал авгур-директор школы по внутренностям ее табеля, а устроилась расставлять папки в архиве министерства просвещения и даже записалась в вечернюю школу для подготовки к экзаменам на аттестат зрелости.
В архиве мне вызвался помогать высокий, худой, похожий на цыгана марокканский юноша. Меня очаровала его сверкающая улыбка, покорили длинные смоляные кудри и окончательно сгубила цыганская грация движений. Рони сначала смешил меня до слез, а потом целовал в темноватых узких проходах между высоченными полками. Он был веселым, уверенным, наглым и легко завоевал мое сердце. Наверное, это была любовь.
К моменту, когда в моем возлюбленном вспыхнул интерес к поднятию израильской целины, мы с ним, несмотря на осуждение мамы и ее отказ в финансовой поддержке, уже полгода снимали вместе комнату в квартирке неподалеку от Центральной автобусной станции.
Вторую комнату занимали друзья Рони — красивая, хмурая секретарша Галит и тихий славный Дани, работавший в иерусалимском зоопарке. Иногда Дани притаскивал из зоопарка какое-то мясо — то ли филе сдохших оленей, то ли утаенный львиный обед. Галит выговаривала мне по поводу небрежной уборки кухни и туалета, но каждую ночь я спала в объятиях Рони, а за это можно было стерпеть вещи и похуже.
Когда работа в архиве закончилась, я устроилась машинисткой в переводческую фирму и научилась печатать по-русски на композере — усовершенствованной печатной машинке. Армия подтвердила мою никчемность, освободив от несения военной службы, — так неожиданно пригодились незнание иврита и безотцовщина.
Но в сдаче школьных экзаменов экстерном мной был одержан ряд неожиданных и незаслуженных побед: математические формулы, застрявшие в мозгах за девять классов московской школы, обеспечили минимум, требуемый израильской системой образования; за первый иностранный язык был выдан родной русский, знания которого почему-то хватило лишь на четверку, зато беспомощного барахтания в passé composé достало на зачет по второму иностранному.
Ветхий Завет удалось сдать истинным чудом. Бородатый старик учитель велел читать великую книгу вслух. Я принялась выговаривать по слогам указанный им абзац высоким от напряжения голосом, водя пальцем по строчкам, безбожно перевирая слова и потея от стыда. Прослушав в моем исполнении пару поэтичных строф, добрый пастырь наглядно убедился в ужасах советской ассимиляции, печально покачал мудрой головой и, вздыхая, выставил тройку.
На пути к законченному среднему образованию встал бастион иврита. Нахватанный в общении с Рони сленг, когда самое главное выражалось отнюдь не словами, из всей грамматики признавал лишь наличие в мире мужского и женского начал. На первый взгляд иврит был идеально подогнан под насущные нужды сионизма: три времени, два рода, ноль падежей! Но как обманчиво оказалось это эсперанто: более пристальное ознакомление с грамматическими особенностями древнееврейского — семью домами — «биньянами», в каждом из которых одни и те же глаголы спрягались особым образом, привело бы в отчаяние любого начинающего лингвиста. Нет, никогда мне не совладать со всем этим.
Конечно, я была готова приветствовать любые жизненные изменения, обещающие избавить от необходимости зубрежки бесконечных грамматических образований. Но уйти в кибуц? В колхоз? Рони шутил, конечно.
Нет, он не шутил.
В зале, отведенном для встречи молодых людей, взвешивающих кибуцную стезю, собралось два десятка юношей и девушек. Руководитель проекта Ицик рассказал о поселении в Бике (где это, я не знала, а спросить постеснялась), которое пока что обживают армейские подразделения. Место называлось Итав, что, оказывается, являлось аббревиатурой слов «Яд Ицхак Табенкин» (Памяти Ицхака Табенкина). Итав на иврите означал еще и «будет улучшаться». Это звучало оптимистично и подходило новому поселению.
Один из молодых людей встал и громко спросил:
— Почему кибуцное движение поддерживает поселение на оккупированных территориях?
Все стали возмущенно кричать: «План Игаля Алона! План Алона!» и: «Если тебе не нравится, то чего явился?!» Ицик начал отвечать, из его слов я уловила, что Иорданская долина является практически незаселенной пустыней, за исключением оазиса Иерихона, и останется у Израиля даже в случае заключения мира с Иорданией. Видимо, это и был план Алона. В отличие от арабов, меня он полностью устраивал. Меня не надо было убеждать в нашем праве на эту землю, после романов «Исход» и «О, Иерусалим!» мне было совершенно ясно, что все, что делает родной любимый Израиль, совершенно оправданно и любое сомнение в этом мною ощущалось неблагодарной изменой новоприобретенной родине. Юноша явно оказался меньшим сионистом, чем я, и, поспорив некоторое время, подхватил свой рюкзак и покинул зал, демонстративно хлопнув дверью. Изгнав из своей среды диссидента, мы почувствовали себя уже слегка сплоченными.
Несмотря на безоглядное восхищение исторической отчизной, я умудрялась абсолютно ничего не ведать об израильской политике и не отличила бы Моше Даяна от Давида Бен-Гуриона. Хотя с одним из наших государственных мужей мне случилось соприкоснуться в буквальном смысле слова. Теплым майским вечером моя единственная израильская приятельница Анат притащила меня на телевидение, где ее новый ухажер работал помощником продюсера. Мы бродили по огромному пустому холлу, ожидая конца выпуска новостей. В углу звякнул лифт, и из кабины вышел низенький старичок. Я не обратила бы на него ни малейшего внимания, если бы Анат не вскрикнула:
— Господин Бегин! Я ваша сторонница!
Старичок заулыбался, я сообразила, что этот мухомор и есть выигравший последние выборы знаменитый Менахем Бегин, бывший бессменный глава израильской оппозиции. Анат схватила меня за руку, и мы дружно побежали к премьеру. Бегин тоже заспешил нам навстречу, радостно улыбаясь. Он обнял и с видимым удовольствием расцеловал каждую в обе щеки, растроганно бормоча при этом: