Иван Наживин
ПЕРУН
Лесной роман
ПРОЛОГ
Было это на Руси лет тысячу тому назад, почитай. Зачатки так называемой государственности были заметны только на великом водном пути «из варяг в греки», по Днепру и Волхову, а остальная Русь, к украинам, была Русью деревенской, где лесной, где степной, дикой и вольной. Жила Русь родами и старший в роде правил всеми делами и назывался где князем, а где — свят-царем. Жили селяки в плохеньких, наскоро сколоченных избенках в лесах глухих, среди болот гиблых, по берегам светлых озер и рек многоводных и многорыбных. И так как был в те времена человек окружен злыми ворогами со всех сторон, то и привыкли селяки не иметь ничего лишнего, довольствоваться малым и были каждую минуту готовы покинуть свое жилище и идти дальше — куда глаза глядят. И они очень ценили эту свою свободу, питали отвращение ко всякому игу и даже просто порядку, никогда ни в чем не были согласны между собой, никак не хотели один другому повиноваться, про все спорили и очень часто доходили в спорах своих до рукопашной. Но столкновения их между собой так же скоро потухали, как и возгорались и они, оставив свои короткие копья, щиты тяжелые деревянные и луки со стрелами малыми, омоченными в яду смертельном, снова брались за свои лютни осьмиструнные, за гусли яровчатые и за свирели звонкие длиною в два локтя, и круговая чаша меду пенного туманила им головы сладким туманом, и широкая вольная песня ладно плыла по холмам и по долам: они любили петь и говорили, что «певца добра милуют боги»…
Селяки-славяне любили ласковый свет и благодатное тепло земной жизни и не верили в смерть. Покойников своих они хоронили по граням родных полей, на путях, на росстанях: там, на столбах, стоял в глиняных сосудах прах их и весной светлой, на Радуницу, и летом, в Семик, когда вся земля изнемогала в яру любовном, в жаркий праздник Ярилы, шли селяки к своим покойничкам и закликали весну песнями веселыми, и праздновали полноту жизни радостной, земное царство света, и призывали к совместной радости и мертвых своих.
И, склонившись к родным могилкам, причитали они: «уж ты, солнце, солнце ясное, ты взойди, взойди со полуночи, ты освети светом радостным все могилушки, чтобы нашим покойничкам не во тьме сидеть, не с бедой горевать, не с тоской вековать. Уж ты, месяц, месяц ясный, ты взойди, взойди с вечера, ты освети светом радостным все могилушки, чтобы нашим покойничкам не крушить во тьме своего сердца ретивого, не скорбеть во тьме по свету белому, не проливать во тьме горючих слез…»
Они постоянно видели, как в природе из смерти неудержимо возникает все новая и новая, молодая, радостная жизнь, и понимали, что из мира человеку уйти просто некуда, и потому, когда кто-нибудь из близких умирал, они устраивали по нем веселую и шумную страву или тризну и давали ему на дорогу в новую жизнь где ладью, где коня, и припасов всяких, и гривну на переправы возможные, а иногда даже и жену и рабов. И, когда отправлялись они на ловлю зверовую, в путь далекий, они слушали, где играет птица лесная, справа или слева, и если птица играла по мысли им, они благодарны были ей, а против сердца — опасались, ибо знали они, что и в птице этой как-то таинственно живет дух их близких, уже отошедших от них. И во всем чувствовали они бытие божие: и в небе, и в воде, и в горах, и в камнях, и в деревьях старых, и в звездах. И, гадая о судьбе своей, вопрошали они все это о будущем и покорно и мудро предоставляли силам божественным то, что выше воли человеческой. И дикой душой своей чуяли они веяние сил жизни таинственной во всем: и в шорохах ночи, и в шелесте листвы, и в вещих криках птиц, и в траве архилин, и во всесильной разрыв-траве, и в жутком папоротнике. И небо — в нем царил благостный Сварог, Отец всего, — ласково улыбалось им, простым детям своим, и они, полные благодарности к богам за волшебный дар жизни, «приносили им требы, короваи ломили, ставили брашна котейные и моленое брашно то давали другим и сами ели».
И вот вдруг из за моря, из далекого Цареграда, появилась в зеленой, бескрайной земле русской новая вера, новый бог непонятный, странный бог, рожденный как-то от девы, а потом погибший страшной смертью от руки жидовинов в земле их. Противны были радости людские этому новому богу и прежде всего требовал он от человека отказа от той жизни, от того теплого, привольного и веселого мира, который он же сам со старым отцом своим создал для них! И многие на Руси, запуганные рассказами о мучениях нестерпимых, которые заготовил этот новый, иноземный бог людям, послушались его велений и неподалеку от Киева стольного, в зеленых горах, над светлым Днепром, еще во времена князя Владимира Красна Солнышка, стали они, спасаясь от мира и жизни, рыть себе глубокие пещеры…
Целые они и ночи напролет, освещаемые тусклым светом светильников скудных, рыли они, как кроты, подземные ходы, уходя все дальше и дальше в глубь земли от коварных прелестей солнечного мира. Уж не один из них умер в этой тяжкой работе, в этих лишениях тяжелых, но это не останавливало других: похоронив под скорбное пение павшего в борьбе за непонятное, они все рыли, все рыли, уходя в землю все дальше и дальше, точно надеясь, что вот еще один удар тяжелой лопаты и пред ними раскроются врата в какой-то новый, им неведомый, мир. А внизу Днепр седой шепчет что-то солнечным берегам, и разливаются по пойме зеленой песни соловьиные, и с хриплыми криками вьются над водой вольные чайки белые. Из-за горы ломаными линиями выступают на солнечном небе зубчатые палисады города стольного с толстыми, приземистыми башнями и слышна перекличка дозорных, день и ночь наблюдающих за страшным Полем: не нагрянули бы часом степняки… По реке сверху слышны трубы звонкие: то идет караван ладей острогрудых с товарами из варяг в греки и приветствует стольный город звуками трубными…
Обливаясь горячим потом и изнемогая, усердно рыл наряду с другими пустынножителями и Добрынко, рыбак, зверолов и бортник, нареченный жрецами нового бога во святом крещении Андрием. Без устали выносил он из черной дыры и золотой песок, и тяжелую глину, и холодные, как мертвецы, камни к устью пещеры, откуда открывался такой захватывающий душу вид на окаянный мир. Он боялся смотреть в эти зовущие солнечные дали, он делал вид, что не замечает пугливой женской тени, которая тоскливо бродила иногда вокруг келий: то чернокудрая, знойная Ганна-полонянка все пыталась отнять его у его нового бога. Но напрасно!
Он все рыл, все рыл, все рыл, все молился, все постился, все изнурял себя бдением всенощным…
Но сядет он, усталый, отдохнуть и — вдруг потеряется в мечте о том, что было: и видит он жаркие ночи звездные в степи бескрайной, и слышит он свои унывные песни вольные, которые распевал он, бывало, разъезжая на своем челночке-душегубке по тихим днепровским заводям, и шумные стогна городские… Очнется он, встряхнется от мечтаний грешных и снова до поздней ночи за работу, от которой темнеет в глазах. И бросится он, изнеможденный, на жесткий одр свой и вот вдруг зазвучит колдовской, полный сладкой отравы, смех Ганны. Он вскочит, бросится с молитвой от наваждения лукавого на холодную жесткую землю и вот из темного угла тянутся к нему белые, полные, зовущие руки ее, он слышит даже тихое позвякивание ожерелья серебряного, он вдыхает запах степных трав и росы, который идет от ее волос, от всего ее стройного, знойного тела… И в отчаянии бьется он кудлатой головой своей о сырую, немую землю и из голубых, когда-то детски-ясных глаз его, теперь горячих и страшных, катятся ядовитые, жгучие слезы… Если новый бог держал его крепко и не уступал Ганне-полонянке, то и Ганна-полонянка держала его не менее крепко и никак не хотела уступить его новому богу…
И старец Феодосий заметил муку великана и кротко увещевал его оставить пещерное житие и идти в мир — с проповедью спасения пребывающим во тьме сени смертной.
— Там, чадо мое, отдашь ты силу свою на дело Божие… — говорил ему старец, когда с первых проталинок улыбнулись светлому Хорсу-Дажьбогу первые нежные подснежники и с островерхих кровель протянулись к земле, как нити жемчугов перекатных, сверкающие завесы капелей. — А у нас тебе еще тесно, чадо мое…
И вот, выждав, когда подсохнут степные тропы, Андрей, получив благословение игумена, попрощавшись с братией и вскинув на плечи сумку с черными сухарями, оставил свое узкое и скорбное скитское житие и, вооруженный только длинным посохом и словом божиим, вышел на вольную волюшку окаянного мира. И как только увидел он эти родные холмы, убегавшие вдоль широко, как море, разлившегося Днепра в голубую даль, как услышал он в бездне неба, где блистал во всем своем величии и красе Дажьбог лучезарный, трубные звуки караванов журавлиных и журчание жаворонков невидимых, как пахнуло ему в душу сладким запахом отходящей матери-земли, кормилицы, — пал он на эту землю, весь обливаясь слезами радости несказанной. Он не знал, да и не хотел знать в эти минуты, хорошо это или плохо, что так радуется он радостью молодой земли, от бога это или от прелестника-дьявола: хотя и не было с ним Ганны-полонянки, в эту минуту он был счастлив…
И он шел и шел, узнавая с радостью те места, где он некогда бортничал, где ставил он западни на зверей диких, где жил он жизнью привольной и тихой, как зверь лесной. И в попутных поселках, где гремели уже старинные колдовские песни сперва в честь чаровницы-весны, а потом Лада светлого и жаркого Ярилы, и носили стройные дикие девушки по солнечным дорогам разукрашенную лентами пестрыми нежную, беленькую березку, символ матери-природы и матери вообще, и заводили игрища «межю селы», на которых парни «умыкаху у воды девиця» в жены себе, — он всячески избегал того, что было страшнее всего: женщины. И это не было трудно: он внушал им, робким, страх, этот большой, сильный человек в странной, черной одежде, с сумрачно горевшими глазами. Он пробовал говорить им о Боге цареградском, единственно истинном и они охотно слушали его, и кормили его, и поили, но — сторонились его. А когда кончал он странные речи свои, в тихом сиянии молодого месяца, светлой чаровницы Мокошь, снова гремели старые, колдовские, грешные песни. И горько ему было, что он один среди этого гомона и радости земли, и душа его томилась больно, и тоска о Ганне мучила его, и бежал он от Ганны все дальше и дальше лесами дикими, держа путь свой к той украине земли Киевской, где «по Оце-реке», смешавшись с кроткою чудью белоглазой, жили вятичи…
И вот раз, под вечер, когда над старым, звенящим в вышине бором сияла светлая Мокошь, покровительница родов и богиня женщин, и мавки-русалки длинным белым хороводом поднялись с темного дна Ужвы-реки, что в Оку пала, и покатил по воде верхом на соме старый, добродушный толстяк Водяной, недавно, на Никитин день, с шумом проснувшийся от долгой зимней спячки своей, и кружился, веселясь и качаясь на длинных ветвях по лесу озорник Леший, и защелкал в душистой уреме колдун-соловей, он пришел в небольшое селение, затерявшееся в лесной пустыне. Там, на широкой, зеленой поляне, полыхал огромный костер, — «пожаром» звали его в те времена, — а вокруг него, в одних холщовых рубахах, искусно вышитых по вороту и по подолу, в венках из молодых цветов на голове и с бусами из зеленой глины на шее, бешеным хороводом, изгибаясь стройными, горячими телами, неслись девушки с пьяными глазами, с жарко дышащими устами и «перескакаху чрез огнь по некоему древлему обычаю». И снова кружились они в пестром хороводе, и пели жаркие песни, и взвизгивали страстно от избытка жизни и любви. А вокруг сидели вятичи-поселяне и глаза их горели зеленым, пьяным огнем. И большой каменный Перун, сжимая в деснице своей пучок ярых молний, стоял на холме, над дымящеюся рекой и, весь от луны серебряный, благосклонно взирал на эти игры детей своих, и золотился в серебряном сумраке у подножия его огонь священный неугасимый, поддерживаемый старым волхвом поленьями дубовыми…
И Андрей не знал, была ли это ревность о Господе или просто зависть к этим, хотя и мимолетным, но жгучим радостям земли, в которых ему уже нет доли, заговорила в нем, но, внутренно яростный, выступил он на поляну из чаши лесной и с испуганным визгом разбежались опьяненные девушки, и схватились за свои короткие копья и ножи вятичи. Но не устрашился их Андрей и с крестом распятого жидовинами бога в высоко поднятой руке вышел к костру. И, видя, что он безоружен и один, селяки успокоились, а так как всегда славились они гостеприимством, то и встретили они дальнего гостя приветствиями…
И у догорающего священного огня сгрудилась толпа лесных Селяков и жадно слушала чудные речи странника о том, как сначала все было неустроено и дух Божий носился над бездной, и как в первый день грозный Бог сотворил для человека эту вот землю, а во второй — твердь или видимое небо, чтобы днем согревало людей солнышко, а ночью чтобы яркие звезды служили ему спутниками надежными в лесных пустынях, как потом создал этот Бог на потребу человекам птиц, рыб и зверей всяких, а потом, когда все таким образом было готово, создал и самого человека, как люди размножились и прегрешили и Господь перетопил их всех, как потом, долгое время спустя, у него родился сын, как сын этот старался обрезонить жидовинов жить по совести и как те не послушались его и распяли на кресте, и как он воскрес и улетел на небо, и как надо веровать в него и исполнять все, что приказал он: нельзя жрать нечисть всякую без разбору, нельзя срамословить пред отьци и перед снохами, и баловаться с девками на игрищах межю селы у священных вод, и не приносить идолам поганым никакой «жаризны», и многое другое…
И долго, долго говорил он, а селяки слушали: они любили такие замысловатые сказки до страсти… Уже черкнула на востоке, над зубчатою стеною лесов, золотисто-зеленая полоска зари, а он все говорил и успокоившиеся девушки смотрели ему в глаза очарованными глазами из толпы поселян, сидевшей вкруг него тесным кольцом… И вот от реки поднялся туман, белый и мягкий, и свернулся легкими облачками розовыми и потянулся ввысь, и из-под густой пелены его вдруг, весь озолоченный солнышком, встал на крутом берегу Ужвы-реки Перун, сияющий, и радостный, и многомилостивый…
И возгорелось сердце Андрее великою ревностию о Господе истинном и стал яростно обличать он идола Перуна. Он говорил, что это лишь простой, обтесанный руками человеческими камень, а не бог, но селяки не верили ему и в сердцах их поднялась темная туча. Андрей не устрашился и, грозный, предложил им великое испытание: вот он сбросит Перуна с берега в реку и, если он бог, пусть поразит его он своими золотыми стрелами, а если он только камень бесчувственный, то пусть поклонятся вятичи богу истинному.
Селяки приняли его предложение, хотя и не без великого страха. И вот впереди смущенной толпы их Андрей подошел к берегу и с замирающим сердцем — он не был все же так уж совсем уверен, что этот Перун, благосклонно царивший над безбрежной пустыней лесов вятских и над сердцами этих добродушных и гостеприимных людей, только камень, — и охватил его холодное, могучее тело своими узловатыми, могучими руками, и покачнул, и повалил, и, неуклюже переваливаясь с боку на бок, Перун покатился к краю обрыва, и сорвался с берега, и среди тучи бриллиантовых брызг исчез в воде.
Толпа лесовиков ахнула и замерла, но — не было грома, не было молний, не потряслась в ужасе земля и на холме вместо величаво-неподвижного бога стоял величаво-неподвижный с горящими, исступленными глазами апостол нового бога.
И тотчас же многие уверовали в бога истинного, и Андрей тут же крестил их во имя Отца, Сына и святого Духа в исстари языческой Ужве-реке. Однако, к вечеру того же дня вспыхнула в селении тяжкая болезнь: в жестоких корчах с быстротой невероятной погибал один селяк за другим. И тотчас же, по обычаю, вспыхнул среди них разлад и жестокое недовольство: те, которые остались верны Перуну, объясняли все это местью поруганного бога, те же, которые приняли новую веру, хотя и испугались, хотя и поколебалась втайне, утверждали, что в бедствии виноваты непринявшие новой веры, что это не Перун, а Бог истинный карает их, а, может, и просто старый волхв нарочно, чтобы вызвать эти распри, отравил воду в Гремячем Ключе. И от слов лесовики перешли к драке, а от драки к копьям и дубинам…