«Гленкар», полный мрачного отчаяния, уныло повесив уши и хвост, поплелся за хозяином. Все в жизни опротивело ему…
Не лучше было и на душе хозяина. Он не видел и не слышал ничего, — ни широкой, зеленой поймы, где так пряно пахло то старым листом, то болотом, то стогами, ни любимого им леса, синей тучей затянувшего все горизонты, ни горя любимой собаки… Он видел только одно: тонкий овал склоненного милого лица, всю эту закованную в черную рясу стройную девичью фигуру, это едва уловимое мерцание длинных ресниц, закрывших прелестные глаза и — старинную, крепкую монастырскую стену, о которую безнадежно бились теперь волны его жизни. И черная мантия монахини, как холодная ночь, окутала собой весь солнечный, привольный мир…
Об охоте он и не думал. В нем жила смутная надежда, что он как-нибудь, хоть издали, хоть на миг один, хоть глазами только скажет ей, как безгранично он любит ее. И было немножко жутко: а вдруг заметят это другие? Он стал так часто бывать в этой стороне…
Даже не выстрелив ни разу, дошел он до монастырского парома. Шураль, молча, чуть позванивая своими веригами, перевез его на ту сторону и он берегом пошел в монастырские пожни, где в изобилии водились тетерева. «Гленкар» оживился, сунулся без спроса в мелоча, быстро отыскал выводок, — уже большие, сильные, бегут… — но Сергей Иванович опять не обратил на него ни малейшего внимания. Полный злобы на непонятное, полный отчаяния, «Гленкар» взорвал выводок. Гром крыльев заставил Сергее Ивановича встрепенуться и схватиться за ружье. Один молодой черныш с нарядным белым подхвостьем и с красными бровями нарвался на него, от первого выстрела колом пошел вверх, а от второго, сложив вдруг крылья, красиво упал в густой ягодник, где они только что кормились. Сергей Иванович рассеянно полюбовался нарядной птицей, положил ее в сумку и, побранив «Гленкара» за сорванный выводок, приказал ему снова идти у ноги…
И вдруг Сергей Иванович окаменел: на опушке молодого березняка, в десяти шагах от него, с небольшим кузовком в руках, из которого теперь сыпались на траву грибы, в черном платочке, испуганная, прекрасная, стояла — Нина!.. Что делать? Бежать? Поклониться и пройти?.. Сказать разом все, а там будь что будет?.. У него закружилась голова… А чрез полянку сияли на него милые, голубые звезды, испуганные и — Боже мой, да не сон ли это?! — как будто зовущие!..
— Ау!.. — послышался на пожне свежий девичий голос.
— Ау!.. — отозвался ему другой, дальше.
Он понял, что, может быть, года не представится ему такого случая, что в эту минуту решается, может быть, вся его жизнь и он, не чувствуя себя, весь в горячем тумане, шагнул к ней. Она, точно защищаясь от удара, закрыла лицо руками.
— Простите… Не пугайтесь… — умоляюще сказал он. — Это, конечно, страшная дерзость с моей стороны… кощунство… но я не могу больше молчать… Я… измучен… Я люблю вас безумно… Я без вас умру…
— Ау! — раздалось в перелеске.
— Ау! — отозвалось дальше.
— Боже мой!.. — прошептала она и, собрав силы, крикнула: — Ау!.. Уйдите, уйдите, уйдите… — зашептала она, сжимая его руки и не пуская его. — Это ужасно… Уйдите…
И, вдруг откинув голову, она, в упоении, мгновение, другое смотрела на него, оглушенного предчувствием огромного счастья, и вдруг обняла его, прижалась к нему, точно ища у него защиты от него же…
— Милая… радость моя… счастье мое… Нина…
— Ау! — раздалось неподалеку.
— Ау!.. — послышалось дальше. — Ау!..
Она оторвалась от него и зашептала:
— Уходи, уходи скорее… В старой сосне… в дупле… над Гремячим Ключом… будет завтра письмо… У часовни… Иди, иди…
— Ау!..
Она порывисто обняла его, исчезла со своим кузовком в кустах и тотчас же оттуда прозвенел ее чистый, дрожащий от волнения голосок:
— Вот я… Ау!..
Неподалеку, среди белых березок, мелькнуло черное платье одной из сестер. Сергей Иванович торопливо отступил в чащу и, шатаясь, ничего не видя, пошел дальше. Оставаться тут было нельзя, но мучительно было и уходить, когда она вот тут, за этой зеленой стеной. И вдруг в вешней грозе его души точно клочок лазури засиял: завтра… в дупле… около часовни… И он испугался: а вдруг он этого дупла не найдет и снова оборвется этот зыбкий, только что наведенный чрез пропасть между ним и ею мост?! И он торопливо зашагал к старой часовне, а сзади его по веселой пожне певуче перекликались девичьи голоса: ау… ау… ау…
Старенькая, серенькая часовенка стояла поодаль от монастыря, над светлым говорливым Гремячим Ключом, который, играя по каменистому дну, падал тут в Ужву. Неподалеку от часовни стояла старая, обожженная молнией сосна, распластав свои опаленные, узловатые сучья по небу. И в этой мертвой сосне и в диком, немножко сумрачном овраге, и в этой ветхой часовенке со старинными суровыми образами было много какой-то тихой печали, но, должно-быть, за эту-то печаль и любили их скорбящие люди; отовсюду к часовенке змеились лесом тропы…
И как только вышел Сергей Иванович из пожней к старой сосне, так сразу увидал овальное отверстие, которое выдолбила в могучем стволе мертвого великана красноголовая желна. Он осмотрелся вокруг и, видя, что никого нет, подошел к сосне и, делая вид, что осматривает ее, осторожно просунул руку в дупло. Там было сухо и пахло древесной прелью. Значит, завтра, здесь… И вспыхнуло в нем горячее желание еще и еще сказать ей о своей любви и он, снова отойдя в лесок, сел на старый пень и, вырвав из записной книжки несколько листков, стал торопливо покрывать их узорным, огневым бредом своей любви… И он положил их в дупло, и, снова отойдя в лес, лег и стал, не спуская глаз с монастырской тропки, ждать: а вдруг она придет еще сегодня?
Но час проходил за часом, а девушки не было. Он представлял себе, как вошла она в свою келийку, как… но он не знал хорошо чина монастырской жизни и путался, воображая себе, что в данный момент она может делать. И скрылось солнце за лесом, и потухла яркая, по осеннему, заря, и четко вырезался в темном небе алмазный серпик молодого месяца, и печально прозвонил, вещая что-то, монастырский старый колокол… Значит, до завтра… И, печальный, он медленно пошел лесом к дому — того, что было в пожнях, уже было мало ненасытному сердцу, хотя воспоминание об этом и зажигало душу ослепительным пожаром счастья.
Он подошел в темноте к избе Гаврилы и сдал ему ружье для промывки и совсем расстроенного «Гленкара».
— Ну, как, Сергей Иванович, с полем?
— Нет, плохо что-то… Вот только одного черныша и взял… — отвечал тот и пошел домой.
Гаврила только головой покачал, — скушно ему было все это, — и, покормив «Гленкара», повел его на покой. Собаки встретили его зевками и стуком хвостов по полу и по удовлетворенному сиянию их глаз в сумраке, по самому запаху их, «Гленкар» узнал, как чудесно провели они этот день и, ложась на солому, он тяжело вздохнул: есть же вот, ведь, счастливые собаки на свете!
Сергей Иванович снял около кухни грязные сапоги и неслышно прошел к себе. В столовой ждал его холодный ужин, но он лишь жадно выпил три стакана парного молока и, привернув лампу, прошел в свою комнату. Он вернулся в нее не тем человеком, каким вышел из нее несколько часов тому назад. Прислушиваясь к тому, что делается у него в душе, он остановился у широко раскрытого окна. Из садика пахло доцветающими на клумбах цветами и с терраски слышался голос отца, неторопливо рассказывающего что-то внуку.
— Нет, ты расскажи лучше, как ты был маленьким… — уже сонно проговорил мальчик.
— Ну, это, брат, музыка длинная… — сказал дед. — Ну, вот, на закуску расскажу я тебе, пожалуй, про большого петуха…
— Живого?
— А вот слушай… — сказал дед и начал: — Было это в Москве, когда мне было лет пять-шесть, кажется, — такой же вот, как и ты, фрукт был… А Москва, братец ты мой, это большущий город, все дома, дома, дома — конца-краю нет, а между домами, по каменным улицам с утра и до утра бегают люди, бегают и бегают, без конца, без устали…
— Зачем? — спросил Ваня.
— Это, брат, и сами они не всегда знают, но бегают… — отвечал старик. — Да… И не далеко от того дома, в котором я жил, была крошечная, поганая лавчонка в одно окно. Там продавался и линючий ситец, и тетради, и пуговицы всякие, и дешевые гармошки, и булавки, и переводные картинки, и наперстки, — прямо всего и не перечтешь… И часто, гуляя с моей няней, Александрой Федоровной, проходил я мимо этого окна и подолгу, остановившись, рассматривал выставленные там сокровища. Но всего прекраснее казался мне выставленный там картонный, из папье-маше, петух. Он был очень велик, необыкновенно ярко раскрашен и имел вид гордый и независимый. Иметь такого петуха казалось мне верхом человеческого счастья, но по справкам, увы, оказалось, что стоит он тридцать пять копеек, сумма по тем временам огромная, которою мы с няней не располагали. И я ходил к моему петуху на поклонение каждый день и одна только забота мучила меня: как бы кто его не купил. И вот раз, действительно, как раз накануне моих именин, петух мой с окна исчез. Удар для меня был, братец ты мой, страшный, вся жизнь померкла для меня и даже завтрашние именины не радовали меня. Д-да… Но когда я на утро проснулся, смотрю и не верю своим глазам: у кроватки моей, на столике, стоит мой желанный петух, красный, синий, желтый, зеленый, всякий, гордый и независимый, как всегда. Я забыл все и бросился к нему. Он был совсем не тяжел, от него восхитительно пахло клеевой краской и, если прижать нижнюю дощечку, на которой он стоял, он кричал, коротко, совсем не по-петушиному, но внушительно басисто. Я не помню, как я умылся, оделся, как шел в церковь к обедне. Я был полон мечтою о своем сокровище, которое ожидало меня дома, и за обедней я, конечно, молился своей маленькой душой не столько Богу, сколько моему прекрасному петуху. Я торопливо вернулся домой, рассеянно выслушал скучные поздравления близких и понесся к своему петуху. Меня чрезвычайно интересовало происхождение его баса. Я поковырял пальцем, где нужно, поковырял няниными ножницами, а потом отодрал нижнюю дощечку: там оказался какой-то дрянной пищик. Я и его расковырял. И в нем ничего такого особенного не было. Это меня озадачило. Очевидно, тайна этого осанистого баса и вообще всего этого очарования была внутри самого петуха, — может быть, в этой молодецкой, сизо-багрово-пламенной груди. Я продолжал свое исследование дальше, — в груди оказалась пустота. Это меня еще более поразило и я разломил петуха на-двое — в гордом, блистательном петухе ничего не было! Он весь был пустой…
— Ну, и что же дальше? — спросил мальчик сонным голосом.
— Дальше? Ничего… Это все. Останки петуха няня бросила в печку, а меня долго бранила, называя и глупым, и неблагодарным, и не знаю еще как… Ей было очень обидно, потому что петух был ее подарок мне. Так-то вот, братец ты мой…
Мальчик молчал. Нет, сказки деда ему не нравились. Ему казалось, что дед рассказывает их не столько ему, сколько себе. И убежденно он сказал:
— Нет, Марья Семеновна рассказывает лучше…
— А про что же она тебе рассказывает?
— Про Ивана-царевича, про серого волка, про жар-птицу…
— Да ведь и я рассказывал тебе, братец, про жар-птицу, — только по другому немножко… — сказал дед. — Эх-ты, голова!.. Идем-ка лучше спать… О-хо-хо-хо… Да, вот когда я помру, а ты вырастешь большой, так иногда, когда встретишь ты в жизни какого-нибудь эдакого большого петуха, вспомни, брат, своего деда… Снаружи они все, брат, жар-птицы, а внутри — нет ничего… Так то вот… Пойдем…
Рэкс стал и благодарно лизнул руку старого хозяина: такие вот тихие семейные вечера он любил. Правда, она понимал не все, что говорили люди между собой, но так сладко было дремать в прохладе под это тихое журчанье слов человеческих. А что они значат, — не все ли это, в конце концов, равно?
Дед с Ваней ушли. А Сергей Иванович все стоял у темного окна, дышал душистой ночной свежестью и душа его была далеко: он не понял сказки про большого петуха…
XIX
СХИМНИЦА
Ночью Иван Степанович спал своим обычным легким старческим сном, и снов никаких особенных не видел, и ничего особенного не болело, и дум никаких особенных не было, но когда утром, на зорьке, он проснулся, он вдруг с несомненностью почувствовал, что в жизни его за ночь произошла какая-то огромная перемена. И вся такая обычная комната его, и портрет любимой дочурки, которая улыбалась ему изо ржи, и его бумаги, над которыми он прожил всю свою жизнь, и эта милая синяя пустыня леса, все точно отодвинулось от него куда-то в даль, точно стало уже чуть-чуть чужим, точно перешло в какой-то другой, уже не его, мир. Без слов, но ясно он понял, что пружина его жизни, раскручиваясь, подошла к концу. Он не испугался, не опечалился, а только весь исполнился какою-то новою, светлой важностью. И когда из-за леса долетел до него чистый звук монастырского колокола, он подумал, что хорошо бы зажечь лампадочку…
Он тихо умылся, оделся, но гулять, как обыкновенно, не пошел, а сел за стол и стал перебирать свои бумаги, но вскоре отодвинул в сторону и их и написал коротенькое письмо Софье Михайловне, жене. Марья Семеновна услыхав, что хозяин проснулся, но не выходит, встревожилась, не нездоров ли он, и, осторожно постучавшись, вошла. Иван Степанович ласково поздоровался с ней, успокоил, что все у него в порядке, что с удовольствием выпьет он вот сейчас кофейку, но и в глазах его, и в звуках голоса, и во всем она почувствовала что-то новое, пугающее: точно он оторвался от всего, точно он куда-то пошел. И, едва выйдя от него, она горько расплакалась, а потом немного справилась с собой и с красными, то и дело туманящимися слезой глазами принялась за свои обычные дела. Она никому ни слова не сказала о том, что она заметила, но весь дом скоро исполнился тишины и торжественности…
Она неслышно убрала его комнату, а потом принесла ему кофе и поставила его на обычное место. И Иван Степанович этим новым, спокойным, точно матовым голосом, сказал ей:
— Вот это письмо надо послать Софье Михайловне… А потом, когда Сережа позавтракает, надо попросить его зайти ко мне… А про письмо лучше ему не говорить…
— Хорошо…. — тихо сказала Марья Семеновна и вдруг лицо ее искривилось и из глаз закапали слезы.
Иван Степанович заметил это и спокойно, по новому, сказал:
— Э-э, нет…. Зачем это, Марья Семеновна? Всякому овощу свое время… А вот лампадочку хорошо бы мне зажигать каждый день — с ней потеплее. А?
Марья Семеновна взяла письмо, и, давясь рыданиями, вышла. А старик рассеянно взялся за кофе, а потом снова стал перебирать бумаги, чтобы потом им было легче во всем разобраться. Скоро вошел Сергей Иванович в охотничьем снаряжении — чтобы скоротать мучительный день, он решил промять гончих. Утро было тихое, туманное, влажное — гон будет великолепный….
— Нет, Сережа, сегодня я уж не пойду… — сказал старик. — А ты вот присядь минут на десять — поговорить мне с тобой надо…. Да… Вот так… Видишь ли, милый, я уже стар и надо мне готовиться к неизбежному, так вот и хочется мне посвятить тебя в мои последние распоряжения. Нет, нет, не тревожься, я нисколько не болен и поживу еще с вами немножко, но я всегда любил в жизни аккуратность и порядок. Так вот, голубчик, в этом конверте мое духовное завещание. В нем известная сумма отчислена в пользу Литературного Фонда — нельзя, надо своей братии помогать. Затем кое-что в пользу нашего монастыря, где я провел столько хороших минут и где я буду отдыхать. Затем есть дар Марье Семеновне, которая столько лет служила мне и вам. И я очень прошу тебя оставить ее в доме — мало ли в жизни чего бывает? А человек она преданный, верный… Это всегда большая редкость… Затем, есть кое-что для всех наших лесников, а в особенности для Гаврилы и Петро. Пусть поминают… Да… Ну, а остальное маме и всем вам поровну… Вы все молодцы, работать умеете, а мои книжки будут вам некоторым подспорьем. Вот, кажется, и все…
— Папа, милый, ты тревожишь меня….
— Зачем тревожиться? Неизбежное — неизбежно, а порядок, брать, хорошая вещь… Ничего, иди с Богом, промни собачек… Да, только вот еще что: никаких телеграмм в газеты и никому, кроме близких, голубчик. Я никогда не любил этой шумихи на похоронах: смерть дело, во всяком случае, серьезное и зачем тут… баловаться? А пройдет неделя, другая, пусть тогда наш милый Юрий Аркадьевич напечатает мой некролог: он давно уж заготовлен у него…. Ну вот…. Теперь, наверное, все. Иди, милый, — ни шерсти, ни пера…. Где думаешь набросить?