Перун(Лесной роман. Совр. орф.) - Иван Наживин 20 стр.


— Да думал в Ревяке…

— Прекрасно… Я выйду на крыльцо, послушаю — гон сегодня будет чудесный…. Ну, иди с Богом…

Сын, взволнованный, вышел, но того, что почувствовала Марья Семеновна, он не почувствовал: женщины и вообще более чутки в этом отношении да и весь он был поглощен своим, таким неожиданным, таким ярким и в то же время таким еще неуверенным счастьем. И чувствовал он, что в затишье его любимого леса на него вот-вот сорвется буря, но он не боялся ее, он звал ее… А об отце он подумал, что тот просто занемог немного….

За дверью в коридоре послышалось нетерпеливое повизгивание и этот сухой стук когтей по полу. Марья Семеновна чуть приотворила дверь и весело сказала:

— Гости приехали к вам, Иван Степанович…

— Ну, ну, пустите… — догадываясь, сказал старик.

Дверь отворилась и в комнату, оскользаясь по полу, ворвались «Крак» и «Стоп», и заюлили, и запрыгали вокруг хозяина. «Стоп» обнюхал книги, туфли, стойку с ружьями, все углы и, сев на зад посредине комнаты, уставился на хозяина своими ореховыми, говорящими глазами.

— Что, в поле хочется? — ласково спросил тот. — А?

«Стоп» нетерпеливо гавкнул.

— Нет, уж сегодня не пойдем, хоть и хорошо бы вальдшнепов поискать…. Да, брат, делать нечего….

«Стоп» жалобно завизжал.

— Ну, ну, завтра, может быть, и сходим… Да… А теперь идите, побегайте….

Он приласкал еще раз своих собак и Марья Семеновна почувствовала, что их надо увести: и эта давняя связь порывалась. Жутко было у нее на душе и, выманив собак в коридор, она, стараясь подавить волнение, сказала:

— А в газетах пишут, что в Вене, в этой самой палате-то ихней, опять депутаты страшенный шум подняли: кулаками стучали, свистели, в кого-то чернильницей бросили… И что разоряются эдак, не поймешь…

— Чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало…. — спокойно, не интересуясь, отвечал старик.

И Марья Семеновна закрыла дверь, с тревогой отметив, что первый раз в жизни старик не спросил ее о внуке.

По росистому двору прошли Сергей Иванович с Гаврилой и Петром. За ними, подняв крутые гоны, трусили на смычках костромичи, черные с багряным, похожие на волков… И вдруг большая любовь и к сыну, и к лесникам, и к собакам, и ко всему этому тихому туманному утру вспыхнула в сердце Ивана Степановича и он, умиленный, прослезился. Марья Семеновна снова вошла с лампадкой и с особенным, умиротворенным и сильнее человеческим лицом, которое бывает у женщин, когда они зажигают лампаду, поставила ее к образу. И лик Спасителя, кроткий, благостный, согрелся и стал как живой и не только комната, но и вся жизнь точно осветилась, согрелась и стала кроткой и торжественной.

— А вы хотели собак послушать, Иван Степанович… — сказала она. — Идите, гонят…

— А-а, это хорошо… — сказал он тихо. — С удовольствием послушаю…

С помощью ее он надел свой охотничий, на беличьем меху, тулупчик, шапку и вышел на крылечко. Там его встретил Ваня и «Рэкс» и он обоих их приласкал…. Утро было тихое, тихое, — ни одна веточка не шелохнется — и в этой тишине, внизу, у реки, в тумане, стоял и не проходил какой-то новый, длинный, музыкальный, страстно-дикий стон: то паратая стайка костромичей шла в добор по красному. «Рэкс», прислушиваясь к кипевшей внизу стае, скашивал голову то в одну, то в другую сторону, и лицо его было строго, а на лице его старого хозяина выступила и не сходила слабая далекая улыбка: сколько раз в жизни волновал его до слез этот дикий, торжествующий лесной рев! И вдруг вспомнилось сегодняшнее, ночное, новое; Иван Степанович сгорбился, точно забыл все и, тихо задумчивый, вернулся в свою осиянную лампадой комнату. Марья Семеновна, исподтишка наблюдавшая за ним, с красными глазами ушла в кладовку. Там стояли ее бесчисленные, разноцветные, остро и вкусно пахучие баночки и кадушечки с вареньями, соленьями, моченьями, маринадами, — в созерцании этих своих богатств она всегда находила утешение, это было ее убежищем в минуты смятения души и скорби…

А гончие варом-варили в уже тронутой ржавью осени «Ревяке», среди тихих, точно остекленевших озер, и матерой, еще только что начавший кунеть, лисовин, распустив трубу и вывалив красный язык, бесшумно летел по кустам и еланям. Охотники не раз видели уже его близко на перемычках, но Сергей Иванович приказал его не трогать до осени, пока хорошо выкунеет. Сергей Иванович лишь в пол-уха, не как раньше, слушал дикую, точно доисторическую, волнующую музыку гона, — его душа тоскующей чайкой вилась вокруг старой часовни над Гремячим Ключом. И все властнее овладевала им неотвязная мысль: а вдруг она вот сейчас, в эту самую минуту подходит к старой сосне — ведь он может лишний раз ее увидеть, может быть, даже говорить с ней! И все вокруг точно провалилось куда, он не видел и не слышал ничего и, полный смятения, твердил себе только одно: нет, надо идти немедленно… И, наконец, глядя в сторону, — точно ему было совестно чего… — он сказал лесникам:

— Ну, пусть собаки погоняют, как следует, а потом собьете их и к дому. А я пройду, на питомники посмотрю да и вальдшнепков дорогой поищу. Должны бы быть…

— Слушаю… — тоже глядя в сторону, уныло отвечал Гаврила. — «Вальдшнепков поищу»… — уныло повторил он про себя. — Это без собаки-то? О-хо-хо-хо…

И, закинув ружье за спину, Сергей Иванович быстро скрылся в тумане, мягко окутавшем лес. И в сердце его было только одно: мучительная боязнь опоздать. Скорее, скорее!..

И вот среди мокрых стволов старых сосен смутно обрисовались в уже редеющем тумане стены монастыря. Чтобы не быть замеченным, он сделал большой обход. И с тяжким напряжением, мешая дышать, забилось в груди его сердце: неподалеку стояла опаленная старая сосна. Забыв всякую осторожность, он быстро подошел к ней, сунул руку в дупло — бумага! Он лихорадочно выхватил ее — нет, это его письмо к ней! Значит, она еще не была… Сзади, у часовни, послышался легкий шорох. Он быстро обернулся — на пороге часовни стояла в своей черной мантии с белыми черепами и костями мать Евфросиния, схимница, и смотрела на него своими потухшими, всегда налитыми, как свинцом, тяжкою неизжитою скорбью глазами…. Он оторопел.

— Подите сюда, — мне надо говорить с вами… — сказала схимница своим угасшим, шелестящим, как омертвевшая осенью трава, голосом и он, как провинившийся школьник, послушно подошел к ней: в этой черной, угасшей женщине с белыми черепами на мантии он чувствовал какую-то огромную, мистическую силу, которая внушала ему и почтение и какую-то жуть. — Беседуя с вами, я нарушаю данный мною обет невмешательства ни в какия дела мира, — продолжала она. — Но я надеюсь, что милосердный Господь простит мне мой грех, так как дело идет о спасении души самого мне близкого человека. Сядьте…

Сергей Иванович послушно сел на старенькую скамеечку у часовни. Она опустилась рядом с ним. От нее пахло храмом — ладаном, воском, старыми книгами, — и в бледных, как у мертвой, и высохших руках была черная, старая лестовка.

— Она не придет… — тихо сказала схимница, не подымая глаз. — И не старайтесь ее увидеть, вы этого не достигнете… Я давно заметила тяжелое искушение, овладевшее ею. Вчера поздно ночью в щель занавески я увидала, что у нее в келье горит огонь, я вошла к ней; она писала вам, рвала написанное и опять писала… Она не могла таиться и открылась мне во всем. Я провела с ней всю ночь в беседе и молитве, а с утра жду вас здесь, чтобы сообщить вам ее решение не видеть вас больше… Подождите… Я еще не кончила… — бесстрастно и печально продолжала монахиня, заметив его невольное движение недоверия, боли и протеста. — Может быть, то, что я скажу вам, еще более увеличит ваши страдания, но я должна сказать вам все. Она не приняла еще полного пострига, она могла бы совершенно свободно оставить монастырь и идти за вами, но… она сама решила иначе…

— Боже мой! — схватился он за голову. — И зачем вы это все сделали?

Она подняла на него свои налитые тяжелой скорбью глаза и холодно, размеренно, точно ударяя по сердцу тяжелым молотом, сказала:

— Несколько лет тому назад пьяные люди, подкравшись ночью к моему дому, как звери, подожгли этот дом, в котором был мой муж и мои дети, не сделавшие им никогда никакого зла. И пока дом горел… из огня слышались крики о помощи… детские крики… они бесновались вокруг дома, как… я не знаю как кто… ни зверь, ни дикарь, ни дьявол, кажется, неспособен на это… И, когда я, как безумная, примчалась домой, я нашла от всего, что было, только… несколько обгорелых костей… Жизнь, в которой это было, в которой это может быть всегда, — я такой жизни признать не могла. И я отказалась от всего и ушла вот сюда, чтобы молиться о них, моих дорогих, милых, таких радостных, таких ласковых, и чтобы молиться о тех, которые погубили их. Да, я нашла в себе силы на это — я молюсь, чтобы Господь помиловал их, открыл им глаза на содеянное ими и привел их к спасению… И Нину, единственного теперь мне близкого человека, отпустить в этот страшный, звериный мир?! И у нее может быть любимый человек, и у нее могут быть дети и этих детей могут у нее замучить, сжечь, убить, осквернить… Нет! Мы проговорили с ней всю ночь и Господь укрепил ее заколебавшуюся душу и удержал ее от ложного шага… Вот ее письмо вам…

И из складок своей пахучей мантии она вынула беленькую бумажку. С болью в сердце, точно в тумане, Сергей Иванович прочел:

Простите меня за те страдания, которые я причиняю вам. Между нами все кончено. Я навсегда отказываюсь от вас, от всего мира, я отдаю себя Богу. Ради Бога, не старайтесь видеть меня. Нет, я не могу больше! Простите, простите меня… — Н.

Он вскочил, хотел закричать этой полумертвой старухе что-то злое, оскорбительное, но в это мгновение старый колокол величаво пропел над лесной пустыней что-то суровое и значительное. Схимница истово перекрестилась.

— Может быть, придет время и вы будете благодарить меня и благословлять этот тяжелый теперь вам час… — сказала она. — Так не тревожьте же покой той, которую вы полюбили любовью земной — полюбите ее теперь любовью божественной! С сегодняшнего же дня она вступает на трудный путь приготовления себя к приятию сана иноческого… Простите меня… — низко поклонилась она ему.

— Знаю, больно, тяжело вам, но эти страдания скоро проходят… Подумайте крепко о том, что я вам сказала, и да хранит вас Господь…

И снова, в пояс поклонившись ему, она устало, тяжело опираясь на свой посох, пошла лесной тропинкой к монастырю. Туман, цепляясь за мокрые деревья, расходился. Старый колокол торжественно и грустно пел над лесной пустыней, точно вещая грешному миру о погребении молодой души…

XX

НА КОСТРЕ

Стояли удивительные августовские дни, тихие, хрустальные. Старый парк «Угора» одевался все пышнее и пышнее в золото и багрянец. В полях и лесах стояла тишина. И нежной грустью звучало курлыканье прощавшихся с родными болотами журавлиных стай в посветлевшем небе… А над «Угором» точно черные тучи сгущались и слышно было смятенным душам людей, как кто-то роковой железной поступью подходить все ближе и ближе. Лев Аполлонович все уединялся и тосковал. Андрей смятенными глазами смотрел в загадочный лик жизни и впервые только почувствовал, какая это трудная задача жить, и боялся, и трепетно чего-то ждал. Поэма его остановилась: теперь его герой был вдвоем, его мечты златокудрой волшебнице исполнились, жизнь их на пустынно-прекрасной земле была ясна, солнечна, но удивительно: в ней как-то не было вкуса, как в блюде, которое забыли посолить, в ней не стало содержания и писать стало не о чем.

Резко сказались эти недели и на Ксении Федоровне. Она совсем перестала смеяться, лицо ее побледнело и между бровями залегла страдальческая складка — точно она во что-то все мучительно всматривалась и чего-то никак не могла понять. То чувство к Андрею, которое вызывало в ней сперва только смех, которое она сперва, как и все «идеальное», пыталась по своему обыкновению посадить, как наивную нарядную бабочку, на булавку насмешки, это чувство с силой невероятной, как пожар, охватило вдруг все ее существо. Она понимала всю невозможность счастья, но именно сознание-то этой невозможности и разжигало ее всю еще более. И она перестала смеяться и с недоверием вглядывалась в то, что полыхало теперь в ее душе, и спрашивала себя, что же будет дальше, и не находила ответа… И горбунья Варвара ходила вокруг и смотрела, и тяжело вздыхала и еще более ела побледневшую Наташу, рассеянную, слабую, с заплаканными глазами…

Тихий, кротко ясный день догорал. Красное, огромное солнце спустилось за грандиозные, сверкающие золотом и медью облака. В природе все затаилось и молчало — только последние кузнечики едва слышно стрекотали в увядающей уже траве. Над опустевшими ржаными полями, из-за старых деревьев парка, вставала огромная, бледно-серебряная луна…

Томимый душевной смутой, Лев Аполлонович уехал к члену Государственной Думы Самоквасову, только что приехавшему из Петербурга. Ксения Федоровна места себе не находила. Она и искала Андрее, и боялась его, и презирала его за то, что он так по-детски прячется от нее, и желала его со всей страстью молодой любви. И то, что он так избегает ее, так боится ее, говорило ей ясно, что он, в сущности, уже весь ее, и сомневалась она опять в этом, и мучилась, и опять утверждалась, переживая все те терзания, которые переживались людьми миллионы раз и которые все же так пугают и чаруют каждого своей вечной новизной… С бьющимся сердцем, полная невыносимой тоски и горячих, как будто беспричинных слез, с холодными руками и пылающей головой, почти больная, она обошла весь парк, заглянула в старую беседку над Старицей, где молча бледнели в сумраке последние белые лилии и где так пряно пахло болотом. Нет, нигде его нет и нет…

Она устало опустилась на скамейку в боковой аллее, недалеко от Перуна, откуда открывался широкий вид на поля и леса и в то же мгновение уловила в засыпанных золотыми листьями аллеях знакомые шаги. Она затаилась. И увидела его, жутко-черного в сиянии луны и мерцании зарниц. Только лицо его, грустно поникнув к земле, смутно белело.

— А… — смущенно уронил он, заметив ее. — Я не знал… Виноват…

— «Виноват»… — с нервным смехом повторила она, чувствуя, что у нее кружится голова, что больше ждать она не может и что все сейчас должно кончиться. — Идите сюда… — слабо сказала она. — Идите, я вам говорю… — повторила она настойчивее.

Он, точно во сне, подошел ближе к ней. Знакомый запах ее духов взволновал его. И она, точно сдаваясь на милосердие его, взяла вдруг его за руки и прижала их к своим горячим вискам и закрыла глаза, как птица, ослепленная грозой. Оба чувствовали, что всякие слова теперь излишни, что все вдруг открылось в потрясающей ясности. И хриплым голосом он проговорил испуганно:

— Боже мой… Но что же дальше?!

Ее точно ужалили эти испуганные слова.

— Не смей! — горячо прошептала она. — Не смей об этом… ни говорить, ни даже думать! Дальше то, что будет, а что будет, никто не знает. Это вы только воображаете, что вы идете в жизни так, как вы себе наметили… — точно потерянная, горячо шептала она, как в бреду, хотя именно Андрей этого никогда и не думал. — А в жизни все неожиданно… все вопреки нам… Будет то, что будет… Сядь сюда… ближе… не уходи…

Но Андрей не сел, а вдруг упал на колени и прижал лицо к ее коленям, и без счета, жадно целовал ее руки холодные, то трепетно ласкающие его голову, то как будто отталкивающие его, то притягивающие к себе, зовущие. И из глаз ее лились слезы, и из груди вдруг серебристо вырвался счастливый смех:

— Мальчик мой милый… мальчик мой… Какое это счастье!..

Краем парка, вдоль опустевшего ржаного поля, над которым под звездами неслись, переговариваясь, стаи диких гусей, шла, лениво позванивая бубенцами, пара Льва Аполлоновича, но они не слышали ни говора бубенцов, ни сердитого покашливания Корнее, не заметили широкой тени Льва Аполлоновича, который в крылатке и широкополой шляпе вышел вдруг в аллею. В неверном свете луны он сразу увидал их фигуры, услышал этот серебристый, счастливый смех, на мгновение замер на одном месте, а потом тихонько, незамеченный, скрылся в главной аллее и, понурившись, тихо прошел к дому.

— Как я тебя люблю!.. Я только тебя и любила… и тогда… давно, помнишь, когда мы впервые встретились с тобой на Троицын день, на любительском спектакле у князя Судогодскаго? — говорила она, блаженно задыхаясь под его сумасшедшими поцелуями и сама целуя его в глаза, волосы, губы, и смеясь, и плача. — Эти последние дни без тебя я прямо задыхалась… я думала уже о смерти…

— Но… но… — мучительно говорил Андрей.

— Не смей!.. Нет никаких но!.. — горячо говорила она низким голосом. — Никаких но! Все эти но — проклятая ложь, от которой… нельзя человеку жить! Что я «другому отдана»? Я не вещь! Я ошиблась и хочу поправиться… Я не раба… «Жена»? Ложь! Вчера жена, а сегодня не жена, только и всего… Вон в твоих противных книжках я читала, что в древности славяне вместе с умершим сжигали на костре и его жену. Я была в бешенстве, читая это! Если Лев Аполлонович взял от жизни все и если ему ничего уже не осталось, то я на его костре сгорать не намерена! Нет, нет, нет! Я хочу жить, я хочу взять от жизни все, что только в моих силах взять… Я уже сейчас чувствую себя, как те несчастные, в старину, на костре, но я не хочу, не хочу, не хочу! Все ложь! Не ложь только одно: вот эта минута счастья!

Назад Дальше