Перун(Лесной роман. Совр. орф.) - Иван Наживин 23 стр.


— Выйди ко мне… — низким грудным голосом, от которого он весь затрепетал, сказала невидимая Ксения Федоровна.

Он выпрямился, заколебался, — было совершенно ясно, что делать этого не следует, но страх за нее победил и он неслышно спустился в сад.

— Я не могу, не могу, не могу! — сразу бурно бросаясь ему на шею, залепетала она. — Я не могу! Лучше умереть…

— Но выхода нет… — страстно прижимая ее к себе, сказал он.

— А я не могу больше! — прижималась она к нему беззащитно. — Он… да, он необыкновенный, благородный человек… и я понимаю, что ты не можешь… не должен… поступать иначе, как ты поступаешь… но что же делать, если я не могу?! Может быть, нам с тобой бежать? Подумай: мы молоды и вся жизнь перед нами, такая широкая, такая упоительная… И сколько всяких возможностей! А теперь здесь, в этой дыре — ведь это только медленное умирание…. И для него это, может быть, было бы лучше, и для нас: по крайней мере сразу…. Или — расстаться?… — пролепетала она растерянно и тут же в ужасе схватилась за голову. — Нет, тогда лучше в Старицу!..

Они незаметно подошли к старой беседке. Над ними в черной тьме смутным пятном белел Перун. И стоял старый парк, как заколдованный…

И снова, и снова, лаская один другого и страстно, и боязливо, повторяли они себе все, что каждый из них в отдельности и оба вместе повторяли себе уже тысячи раз: если бы даже он и не был приемным отцом, и то разбить так чужое гнездо было бы тяжело, но он был приемным отцом. Но что значит приемный отец? Ведь тут, в конце концов, гипнотизирует и страшит только слово отец. Но какой же он отец? И по крови, и даже по имени он совсем чужой человек. Да, но в то же время что-то ясно и властно говорило, что он совсем не чужой человек, что он, действительно, почти отец, что чрез его честь, чрез его, может быть, жизнь переступить они не имеют права ни в каком случае… И Андрей невольно отметил, что Ксения Федоровна совсем уже не говорить больше о том, что он стар, а она молода, не говорить о своем праве на счастье, не говорить о том, что она ничего не боится. Точно переломилось в ней что и точно страсть пошла в ней каким-то новым, мучительным путем. И жалость к ней — самое опасное — примешивалась к его безмерной любви и терзался он бессильными муками, которые были нестерпимы и был в которых такой сладкий яд, что не было сил от него отказаться…

Ночь — и эта! — не принесла им ничего, кроме еще более обостренного сознания, что выхода нет, что — думал Андрей и это было нечто новое, — и то уже, что они делают, встречаясь тайно для слез, поцелуев и слов безнадежных, уже есть, если не преступление, то ложь. И Андрей почувствовал, что Ксения Федоровна — она как-то сразу вся затихла, — как-то собралась вся в себя точно для прыжка приготовилась, точно решилась на что-то новое и большое.

— Нет, я больше не могу, уже действительно не могу!., — тихо, но решительно сказала она. — Прощай, милый, любимый!..

И они расстались….

И, когда, как всегда неспавшая, Варвара уловила настороженным ухом — оно у нее всегда было, как и вся душа, настороже, — едва слышный шелест платья возвращающейся к себе Ксении Федоровны, она чуть слышно прошептала испуганно и точно злобно: «что делают… что делают…» Горбунья была уверена в том, что все грани они уже перешагнули и что, мало того, все это люди делают вполне добровольно. Слышала этот тихий шелест и Наташа и, обливаясь горячими слезами, она кусала подушки — только бы как не закричать… И Лев Аполлонович слышал осторожные, крадущиеся шаги Андрее наверху и не знал, что думать: немыслимым казалось ему, чтобы гордый и чистый Андрей его — да, да, его Андрей, сын его дорогого друга, заменивший ему погибшего сына, — пошел на преступление, но с другой стороны опыт прожитой жизни говорил, что в угаре страсти возможно все. И опять просидел он у стола всю ночь в кресле, и опять мучили его страшные кошмары всю ночь, и опять мертвая зыбь мертвых мыслей безрезультатно катилась в его душе…

У Ксении Федоровны тоже до самого рассвета горел огонь. Она что-то все писала, перечитывала, рвала и опять писала. Лицо ее было бледно, зло и решительно. Видно было, что она берет разбег для какого-то большого, головоломного прыжка.

В обычное время из кабинета Льва Аполлоновича раздался звонок и горбунья, значительно поджимая губы, внесла ему чай.

— А тут Липатка Безродный карасей с Исехры принес, барин…. — сказала Варвара, степенно складывая руки на животике. — Только я брать не хочу: хоша карась и крупный, хороший на вид, но только рыба с Исехры всегда маленько болотом отдает…

— Ну, это там как хотите… — рассеянно отвечал Лев Аполлонович, чувствуя разбитость и крайнюю усталость во всем теле.

— И говорил Липатка, что схиномонахиня мать Афросиния наказывала вам бесприменно быть у нее севодни после поздней обедни по очень важному делу….

— Мать Ефросиния? Через Липатку? — поднял слегка брови Лев Аполлонович. — По важному делу? Что же, разве не могла она написать мне? Тут что-то не так…. Он здесь?

— На кухне. Дожидается….

— Пошли его сюда…

— Слушаюсь….

Через три минуты в дверях кабинета робко остановился Липатка, серый, корявый, со смущением в диких лесных глазах.

— Тебя прислала мать Евфросиния? — спросил Лев Аполлонович.

— Да… То-ись не мать Афросинья, а Шураль, перевошик… — косноязычно спотыкаясь, с усилием заговорил Липатка. — Иду я это мимо землянки его, а он поклоны перед образами бьет. Ты, говорит, куда это, Липатка? Я инда спужался: никто николи слова от него не слыхал, а тут вдруг заговорил! К угорскому барину, говорю, иду, рыбу несу… А он эдак словно задумался маленько, а потом и говорить: скажи, грит, угорскому барину, что мать Афросиния, грит, его к себе по важному делу сегодня, грит, требоваит… Что бесприменно, грит, сегодни… Она, грит, мне велела сбегать да, грит, перевоз мне покинуть не на кого, а то, грит, люди серчать будут, коли на берегу ждать кому придется… Ты ему, грит, передай, как я тебе сказал, грит. Ну-к што, говорю, передам, чай мне не трудно…

Лев Аполлонович с недоумением слушал.

— Ну, вот возьми это себе за рыбу… — сказал он, подавая Липатке целковый. — И скажи там, что буду…

Липатка даже перепугался: целковый! И, нелепо кланяясь и за все задевая, он на цыпочках прошел на кухню, сдал рыбу недовольной Варваре — она осуждала эту невыгодную покупку, — и сильными и ловкими ногами своими зашагал к Устью.

Целый целковый отвалил — вот так барин! Чести приписать… И он сладко предвкушал, как он сейчас за его здоровье раздавит полдиковинки…

И Лев Аполлонович тотчас же после завтрака, смутно тревожный, поехал в монастырь: ему чудилось что-то зловещее в этом странном послании…

XXIV

ШУРАЛЬ

— Э-эй, паром! — повелительно крикнул Корней на монастырский берег. — Жива!

Из землянки Шураля показалась пожилая, крепкая, как мужик, мать Софья, монахиня, которая иногда сменяла Шураля на перевозе, когда тому нужно было отлучиться куда. Мужики звали ее «мать Софья Премудрая» и боялись ее, как огня. Чуть что не так, мать Софья, не говоря худого слова, — это было ее любимое присловье — так отделывала мужика, что тот в другой раз и ехать на монастырский перевоз не осмеливался, а переправлялся под Устьем. И без всякого стеснения мать Софья обирала с проезжих семитки и пятаки: бес гортаннобесия владел ею издавна и никак не могла она совладать с ним. И селедка с лучком, и малиновое варенье, и копчушки эти маленькие, и халва ореховая, и многое другое составляло предмет постоянных мечтаний матери Софьи.

Через десять минут паром тупо ткнулся в берег и Корней осторожно свел свою пару на дощатый помост.

— А где же Шураль? — спросил мать Софью Лев Аполлонович.

— Отлучился куда-то, батюшка… Не знаю… — отвечала та. — Меня вот заместо его потрудиться поставили…

Переехав через Ужву, Лев Аполлонович пошел пешком в крутую монастырскую гору. С высоких деревьев сыпался последний золотой лист. И серо, и низко, и грустно было осеннее небо…

Прозвонили уже «к достойне», когда Лев Аполлонович вошел в церковь. Служба сразу захватила его встревоженную последними событиями душу и тишина, полная бездонной грусти, спустилась на нее. И Лев Аполлонович начал молиться тепло и проникновенно…

Он и не заметил, как кончилась обедня. Богомольцы, шаркая ногами и сдержанно покашливая, двинулись к выходу. «К Тебе прибегааааем…» торопился с молебном в глубине церкви уставший хор. На паперти нищие жалобно просили о подаянии… Лев Аполлонович нагнал схимницу:

— Вы изволили выразить желание видеть меня, мать Евфросиния? — почтительно осведомился он.

— Я? — удивленно уронила схимница, подняв на него свои скорбные, тяжелые глаза. — Нет…

— Но… — удивился Лев Аполлонович.

Он с удивлением огляделся: народ, вышедший из церкви, не расходился, а становился широким кругом неподалеку от лестницы храма. А запоздавших богомольцев, которые, крестясь, выходили из церкви, Шураль, перевозчик, в новых лапотках, с ореховым подожком и с холщовой сумочкой за плечами, совсем как странник, останавливал:

— Не уходите, православные, сделайте милость… Обождите маленько… Дело до вас всех тут есть… Постойте маленько…

И все, удивленные и этой просьбой, и тем, что он заговорил, становились в круг и, ничего не понимая, недоумевающе переглядывались. Наконец, Шураль, быстро оглядев всех, истово перекрестился и, весь бронзовый, точно опаленный, с ярко сияющими глазами и крепко сжатыми челюстями, решительно шагнул навстречу Льву Аполлоновичу:

— Честь имею явиться, ваше высокородие: бывший матрос с крейцера «Пантера» Юфим Омельченко… — вытянувшись, обратился он к Льву Аполлоновичу и было слышно, как звякнули его вериги. — Имею сделать вашему высокородию важное донесение…

Пораженный, Лев Аполлонович вгляделся в бородатое, бронзовое, исхудалое, какое-то точно иконописное лицо и сквозь эти опаленные, обострившиеся черты проступило что-то смутное, давно забытое: то молодое, наивное, полное жизни лицо, которое он еще недавно видел во сне.

— Говори… — сказал Лев Аполлонович, чувствуя, что и его охватывает волнение.

Богомольцы, вытягивая шеи, беспорядочно надвинулись ближе. И было что-то неприятное в этих жадно ожидающих глазах их, в этом стадном, тупом любопытстве…

— Признаете ли вы меня, ваше высокородие? — спросил Шураль тихо. — Я ведь недолго под вашим начальством на крейцере служил, ваше высокородие… И трех месяцев не выслужил и ушел в бега…

— Почему? — строго спросил Лев Аполлонович, в котором вдруг проснулся былой командир «Пантеры».

— Дюже тяжко на судне было, ваше высокородие, уж вы извините… — отвечал Шураль. — Я человек степной, вольный, а крейцер-то был для нас все одно, что клетка для птицы… Ведь, живые люди все, ваше высокородие, а на службе, извините, не только лишнего не скажи, а и не подумай… Только одно и знали, что «так точно»… И бывало, идете вы по крейцеру-то, — уж извините, ваше высокородие, — так у всей тысячи человек ноги трясутся: пронеси только, Господи… Ну, другие, которые посмирнее, терпели, а я ушел…

— Постой… — остановил его Лев Аполлонович. — Ты скажи мне прежде всего, для чего тебе нужно было вызывать меня сюда? И для чего собрал ты тут народ?

— Об этом речь впереди, ваше высокородие… — отвечал почтительно Шураль. — Дозвольте все по порядку… Я понимал, ваше высокородие, что вся эта строгость для пользы дела… я видел, ведь, что и себя вы не жалеете нисколько, — не то, что иные протчие командеры… И здесь вот, кого ни спроси, все в один голос скажут: строг угорский барин, но справедлив и милостив… Да… Я это очень понимал, ваше высокородие, а все таки вытерпеть не мог, потому сызмальства я к степи, к своей воле привык. Ну, как убег я, показаться домой мне было уж нельзя и я забосячил — вместе с голотой этой всякой беспашпортной: их тысячи, ведь милиёны, по Расее шатаются, где день, где два, сегодня сыт, а завтра голоден… И озлобился я, ваше высокородие: потому такие же ведь люди, а житье им горе-горькое… Оно, правда, многие от себя страдают — больше все через пьянство, — ну, я так полагаю, что ко всякому человеку жалость иметь надобно, ваше высокородие… И вот болтался я раз в Сухуме городе, от небилизации против японцев прятался и вдруг вижу, в бухте «Пантера» якорь бросила. А вечером как-то с матросами я повстречался и рассказывали мне они, что был у их на борту бунт большой и что военный суд расстрелял восемь человек. И были все матросы как бы вне себя. И загорелся я, ваше высокородие, так что хошь на нож… Ваше высокородие, дело прошлое, но вот, как перед Истинным — он широко перекрестился на церковь и вериги его звякнули, как кандалы, — вы, человек справедливый, в том деле поставили себя неправильно. Ваше высокородие! — стукнул он себя кулаком в грудь и опять звякнули его вериги, — на убой гнали нас тогда тысячами и не знамо за что, и не по совести вели войну правители наши, и народ возроптал по закону, по Божьему. Ведь, и мы живые люди, ваше высокородие, ведь, и нам больно бывает… И вы, человек справедливый, заместо того, чтобы поддержать народ в правде его, вы восемь человек расстрелять приказали!.. И загорелся я… И сговорились мы с матросами, чтобы сосчитаться с вами за кровь народную, невинно пролитую, и когда ваш сын с патрулем шел два дня спустя за городом, я… я… из колючки… я убил его… — едва выговорил он и, чуть звякнув веригами, поднял руку просительно и быстро добавил: — Подождите, ваше высокородие: я кончу, тогда вы и прикажете связать меня… и отправить… Дайте только докончить: я не сбегу… я сам же пришел к вам, чтобы повиниться… Да… Ударился я на Волгу… А там тоже народ крепко зашумел: потому и теснота там в земле большая — все помещики под себя забрали, — и всех война с японцами прямо на дыбы подняла: тысячи народику положили, а кроме страмоты на весь свет ничего не получилось… И попал я как-то по заходу в одно село большое, Хороброво прозывается…

Мать Евфросиния вздрогнула, выпрямилась и остановила глаза на Шурале.

— Да… И как раз и там народ взбунтовался… — продолжал Шураль. — И я стал с народом за одно… И прослышали мы, что на село к нам казачишки эти посланы — здорово они в ту пору над народом озорничали, разбойники… Ну, и порешили мы всем миром посчитаться с ними. И вот, как стемнело, разбились мы на две партии: одна должна была усадьбу княжескую громить идти, а другая собрала со всего села бороны железные и зубьями вверх стала выстилать ими улицу, к въезду, откуда казаки скакать должны были… Ну, как дали нам знать огнем из степи дозорные наши, что казаки близко, идут, ударили мы на селе в набат и зажгли усадьбу княжескую. Казаки — а ночь была темная, хошь в глаз коли, — во весь апорт спасать усадьбу кинулись, налетели в темноте на бороны и, почитай, все перекалечились, а какие и душу Богу отдали тут же, на зубьях… А мы тем временем на усадьбе дело делали… — обращаясь уже больше к матери Евфросинии, в глубоком волнении продолжал Шураль. — На шум сперва выбежал князь и я… и я… тут же топором голову ему рассек… а другие завалили все двери и… зажгли… а под окнами с вилами и топорами стали… И слышали мы, как… кричали в доме… в огне… дети княжеские…

— Так это… был ты?… — задохнулась, вся белая, схимница.

— Я, матушка… Только погодите… — опять поднял он руку. — Я же сам пришел к вам… Да, и бросился народ… много тогда промежду нас пьяных было, и то надо сказать… — все ломать и жечь… овец тонкорунных в огонь табунами загоняли… жеребцам кровным глаза выкалывали… бугаев дорогих так, зря, порезали всех и побросали… И от села к селу и пошло, и пошло — пока не залили пожара кровушкой народной. Мне уйти удалось, ну… не на радость только: кровь пролитая, как ржа, ела душу мою и ни в чем не находил я себе спокою… И вот потянуло меня сюды… поближе к вам, кого так изобидел я… и жил вот я тут, в нищете… в трудах… и молился, но не нашел себе спокою ни в чем, пока, наконец того, не повелел мне Господь идти к вам и повиниться во всем…

И, звеня веригами, он рухнул на колени и поклонился схимнице до земли. Она едва на ногах держалась и была бела, как снег.

Назад Дальше