Перун(Лесной роман. Совр. орф.) - Иван Наживин 28 стр.


И не только люди, слушая перекатный звон пасхальный, умилялись и радовались, — во всех звонких чашах лесных радостным эхо отзывались ему лесные духи всякие: и им было радостно узнать, что воскресла жизнь…

На второй день праздника на Ужвинскую Стражу на паре потных, дымящихся лошадок с высоко подвязанными хвостами, едва-едва добралась с полустанка измокшая, усталая от тяжелой дороги, но радостно-оживленная Лиза. Носик ее был задорно поднят вверх, но сердчишко что-то замирало. И всю дорогу грозила она своему языку: «Ну, смотри… Если и на этот раз ты подведешь меня, я не знаю, что я с тобой и сделаю…» Она одарила игрушками Ваню, оделила подарками и Марью Семеновну, и лесников, и баб их, всех. Но всех счастливее оказался все же Петро: кроме отреза на штаны и на рубаху, она подарила ему полный прейскурант Мюра и Мерилиз, чуть не в полпуда весом, а кроме того еще и толстенный прейскурант какой-то германской фирмы на оптические и хирургические инструменты…

И не успела она как следует привести себя с дороги в порядок и напиться с братом чаю — он был с ней особенно нежен, потому что очень счастлив: отстояв с Ниной Светлую Заутреню в городе, с нею первой он и похристосовался… — и наесться чуть не до потери сознания удивительной пасхи, кулича, окорока, крашенок, которыми Марья Семеновна гордо заставила весь большой стол, как вдруг за окном послышался колокольчик. Брат с сестрой посмотрели с удивлением один на другого, но тут же Сергей Иванович выглянул в окно, радостно ахнул и бросился на крыльцо.

У крыльца уже стояла ямская пара и, весь забрызганный грязью, Юрий Аркадьевич, высаживаясь, говорил своим ласковым говорком на о:

— Что? Не ожидали? Не прогоните?

И, обернувшись назад, протянул руку:

— Нина Георгиевна, вашу ручку!

Но две молодых, сильных руки уже опередили его и счастливая, зарумянившаяся Нина точно перелетела на сухое крыльцо. Воробей Васька любопытно вертелся на ближайших наличниках и отчаянно заявлял, что вот и он жив, жив, жив…

— Ну, вот и доехали, слава Богу… — отдуваясь, говорил Юрий Аркадьевич и тихонько добавил Сергею Ивановичу: — Раз на Красной Горке свадьба, то мы уж решили не очень церемониться, а?

— Золотой вы человек, дедушка! — тихонько и тепло сказал Сергей Иванович. — Ну, идемте, идемте…

— Постой, погоди, что ты? — проговорил старик, как-то незаметно перешедший с ним на ты. — Надо и порядок знать… Христос воскрес, Гаврила, Петро… С праздником вас… А-а, и Дуняша!.. — он оглядел ее большой живот и покачал головой: — Ну, и поторопилась ты, девка!

— Да что, барин, прямо силушки моей нету! — степенно, совсем, как настоящая баба, сказала Дуняша. — Уж так чижало, так чижало, что и сказать вам не могу…

Но это было только бабье кокетство: на самом деле, Дуня не только радовалась той молодой жизни, которую она чувствовала в себе, но как-то даже гордилась ею.

И все, весело галдя, пошли сперва чиститься с дороги, а потом в благоухающую всякой доброй снедью столовую, где уже бурлил самовар. Лиза смеялась и щебетала, но какой-то колючий клубок то и дело подымался ей к горлу. И когда все, шумя, уселись вкруг стола, Лиза вдруг исчезла. С какой-то книгой в руках, ничего не видя, потупившись, она вышла из дому и молодым, пахучим соснячком прошла на высокий, обрывистый берег Ужвы.

Река гуляла на целые версты и носилась над ней пьяная птица, и шумел лес тысячью голосов, и пахло солнцем, и чуть виднелся в небе серебристый серпик месяца, старой Мокоши, богини и покровительницы женщины, а глаза, — должно быть, от яркого солнца их все слеза застилала, — невольно обращались все влево, туда, где вдали, за серебристым разливом, темнел старый угорский парк… Лиза села на старый, широкий пень и раскрыла книгу. То была «Песнь о полку Игореве», которую уже давно взяла она у Андрее, старая, самая старая русская книга. И вдруг запели-заплакали в молодой душе печально торжественные слова:

«…То не десять соколов пускал Боян на стадо лебедей, то вещие пальцы свои вкладывал он на живые струны и струны сами пели славу князю…»

«…Ярославна рано плачет, в Путивле, на городской стене, говоря: о, ветер, ветер, зачем, господине, так бурно веешь? Зачем на легких крылышках своих мчишь ханские стрелы на воинов мужа моего? Разве мало тебе веять вверху, под облаками, лелея корабли на синем море? Зачем, господине, веселье мое по ковылю развеял?..»

«…Полечу я, как кукушка, по Дунаю… Омочу я бобровый рукав в Каяле-реке… Я утру раны князю на крепком теле…»

И живо — живо отозвалась тоскующая девичья душа на тоску той сестры своей, княгини Ярославны, в Путивле, на городской стене, над степью бескрайною:

— О, да, да: «полечу я, как кукушка, по Дунаю, омочу я бобровый рукав в Каяле-реке, утру я раны князю на крепком теле…»

И, не отрываясь, она все смотрела сквозь застилавшие глаза слезы вверх по серебряному разливу, туда, где темнел старый угорский парк, потом вздохнула печально, повернулась, и:

— Ах!

— Здравствуйте, Елизавета Ивановна… А меня послали искать вас… — смущенно раскланялся Андрей. — Я, знаете, приехал к Сергею Ивановичу на глухарей…

— На глухарей? — дерзко поднялся хорошенький носик кверху. — А что же, для культурного человека разве в деревне нет занятия более полезного?

Лиза вдруг яростно стиснула зубы и подумала злобно: «ну, и что же я только тебе наделаю, проклятый!». Андрей исподлобья смотрел на нее смущенным взглядом. И вдруг робко он проговорил:

— Зачем вы… всегда… со мной говорите… так?

Взяло за сердце…

— Это не я! — живо отозвалась она. — Это — окаяшка…

— Кто?!

— Окаяшка! Как, вы не знаете, что такое окаяшка?! — поднялся носик кверху. — Марья Семеновна говорит, что на левом плече у каждого человека сидит вот этот самый окаяшка, такой малюсенький чертеночек, который и подзуживает человека на всякие глупости. Но мой окаяшка не маленький, а очень, очень большой и я почти всегда говорю совсем не то, что думаю. Все думают, что это говорю я, а это он, окаяшка…

— А если я спрошу не окаяшку, — робко улыбнулся Андрей, — а мою… милую, милую девушку, которую я… так люблю… что без нее…

— Милый, милый!

И Лиза так вся и прильнула к нему…

Сияла река, гремели хоралы птиц по лесу, и по всей солнечной земле из края в край шел немолчный красный звон: звонили колокола и в старом монастыре, и на Устье, и на Ворше, и даже из далекого города шел по серебряному разливу торжествующий гуд колоколов…

— И ты запомни раз навсегда… — говорила она, обняв его. — Если я что говорю, так ты понимай всегда наоборот… Помнишь вот, был у меня ты в Москве и я стыдила тебя за то, что ты сидишь в берлоге? Ну, вот. Это ты должен был понимать так, что мне до смерти… ну, до смерти!.. хочется в деревню…

— Так кто же тебе мешает?

— Очень многое!.. А наука? А общественная деятельность? Вот недавно была я на реферате Евдокии Ивановны Кукшиной…

— Какой Кукшиной?

— Как?! Ты не знаешь Кукшиной?! — негодующе поднялся кверху хорошенький носик. — Нет, нет, нет: это говорит опять окаяшка! — спохватилась испуганно Лиза. — Кукшина?.. Ну, это так… балаболка одна… И вот она говорила, что… Впрочем, наплевать на то, что она говорила… Хорошо? Теперь я остаюсь в твоей берлоге навсегда, навсегда! Я до сих пор не могу забыть о той несчастной старухе — помнишь? — которую застрелил сын… В самом деле, мы ужасные свиньи!.. И ты не можешь себе представить этого блаженства: ни Маркса, ни эсдеков, ни Скрябина, ни профессоров, ничего, а только все самое простое и любимое…

— Да, да только все любимое… — целуя ее без конца, понес Андрей всякую нелепицу. — Только будь ты со мной, девушка моя светлая, и все будет хорошо… Урлы-курлы-турлы… — совсем, как дикий голубь в глухом овраге, заворковал он.

Блаженная, она слушала.

— И ты знаешь, что еще замечательно? — сказала она. — Когда я говорю здесь, с братом, с лесниками, с Марьей Семеновной, даже с покойным папиком, бывало, я чувствую, что я… ну, не глупее других и можно даже прямо сказать, что я умная, а там, в Москве, меня тысячи раз в день убеждали как-то, что я круглая дура… Что это такое? Взяла «Русские Ведомости» — дура, пошла слушать Кукшину — дура, развернула Маркса — сорок раз дура… Удивительно!

И из края в край солнечной земли шел торжественный гуд красного звона, и гуляла серебряная река, и гремели хоралы птиц. Тихонько, обнявшись, они подошли к дому. Из раскрытых окон слышалась оживленная беседа.

— Подожди, давай загадаем… — прошептала Лиза. — Если говорят о хорошем, значит, все будет и у нас хорошо, а если… Слушай…

— А когда же суд над Шуралем, Юрий Аркадьевич? — спросил Лев Аполлонович.

— Как, разве вы не получили еще повестки?

— Нет…

— Удивительно… Это должно быть, водополье задержало… Назначен в понедельник после Фоминой…

— А-а… Слава Богу… Мы оба с Андреем в свидетелях защиты…

— И я… — сказал Сергей Иванович.

— И мать игуменья едет, и все сестры постарше… А как Шураль?

— Покоен и радостен… — своим ласковым говорком сказал Юрий Аркадьевич. — Конечно, его оправдают… Но исход его дела как-то совсем не интересует его: он говорит, что ему все равно, что жить везде можно, потому что Бог везде… Удивительно он стал трогательный…

— Хорошее! — радостно шепнула Лиза Андрею. — Идем… А знаешь что? — проговорила она, когда они отошли от окна. — Завтра мы должны ехать с тобой на могилку к папе, похристосоваться с ним. Хорошо?

— Отлично…

— И яичек с собой крашеных возьмем и птичкам накрошим их на могилку — ужасно, ужасно люблю я этот милый обычай!

Они, улыбаясь смущенно, остановились на пороге столовой, переглянулись.

— Сказать? — спросил он тихонько.

— Скажи! — стыдливо просияла она.

— Папа… Сергей Иванович… Господа… — вдруг оборвался голосом Андрей. — Позвольте представить вам мою невесту…

* * *

Была звездная и морозная, по весеннему, ночь. Широко и привольно разбросались по небесным долинам бесчисленные стада Велесовы. Светлая Мокошь смотрелась в серебряное зеркало Ужвы. И шумел под обрывом высоким только что проснувшийся дед Водяной и плескались мавки-русалки. Разоспавшийся за зиму старый Леший обходил в первый раз дремлющий лес. И запоздалый вальдшнеп протянул, хоркая, над лесной усадьбой. Петро радостно рассматривал новые прейскуранты: детские игрушки, кружева, трости, будильники, чернильницы, духи в граненных флакончиках, кровати, умывальники, телескопы, лупы, очки, пенснэ — всего и не перечтешь! Гаврила усердно промывал и смазывал ружья: молодые господа с невестами своими собирались после полночи на шалаши на тетеревей, на «Лешиху», и надо было все произвести в порядок. За одним из наличников печально нахохлился воробей Васька: еще вечером полетел он, — так, из любопытства больше — посмотреть на разлив Ужвы, вернулся, а около не совсем еще и достроенного гнезда их — лежит, поджав ножки и охолодав уже, его воробьиха. И сколько он ни вертелся круг нее, сколько ни кричал, что жив он, жив, жив, та так и не шелохнулась и сизая пленка затянула ее так еще недавно живые и смышленые такие глазки… Правда, она последние дни была настроена почему-то несколько меланхолически, но все же такого конца Васька никак не ожидал… И он нахохлился и затосковал глубоко, как только может тосковать воробей. Правда, он и раньше видал мертвых воробьев, но то были совсем другие воробьи, которым, может быть, и свойственно умирать, но его, Васькина, воробьиха… Это было совсем непонятно и явно несправедливо…

По темной дороге, по-над рекой, шли, обнявшись, две стройных тени… Тонкий, нежный ледок, только что под ночь затянувший все лужи, приятно хрустел и звенел у них под ногами…

— Но только если, милый друг, ты еще раз посмеешь смотреть так на Нину и так улыбаться ей, то…

— Да ты совсем сумасшедшая! Она же мне завтра сестрой будет…

Но в душе Андрей был восхищен невероятно.

— А я тебе говорю: не смей!.. Мое правило в данном случае такое: или я одна для тебя во всем свете, или, как у Данте, «lasciate ogni speranza». И чтобы это было первый и последний раз!

— Милая ты моя девушка… Ты моя радость… Урлы-курлы-турлы-урлы…

Лизе показалось это чрезвычайно логично и убедительно…

А на темном крылечке, в теплом охотничьем тулупчике, сидел, задумчиво глядя на звезды, Лев Аполлонович. Тихонько про себя он напевал пасхальную песню и, всматриваясь любовно в каждое слово ее, все поражался, как это прекрасно и глубоко…

XXX

ПЕРУН В МОСКВЕ

Еще зимой в одной из зал исторического музее в Москве собралось заседание ученого общества, чтобы обсудить вопрос о перевозе в музей обретенного в Древлянской губернии Перуна. И был зеленый стол, и яркий свет, и уважительная тишина, и учтивые речи ученых старичков. Председательствовал профессор Максим Максимович Сорокопутов. Знаменитый ученый был очень смущен: с ним случилось нечто, чего не случалось с ним за всю долгую ученую карьеру ни разу. Приехав тогда из Древлянска, он передал статейку Юрия Аркадьевича в одну ему близкую редакцию — статью напечатать отказались: русский народ — сказал ему редактор с не совсем русским именем, — обрисован слишком мрачно, это может оскорбить общественное мнение и, главное, может охладить пыл революционных кругов. Старичок изумился и передал статью в другую редакцию — отказ: совершенно немыслимо рассказывать о народе такие мрачные вещи! Старичок рассердился, приказал статью переписать и, подписав ее собственным именем, сам отвез ее в редакцию третьей газеты, где он был постоянным сотрудником. Чрез три дня к нему на квартиру приехал сам редактор, чрезвычайно смущенный, и извинялся, и извивался, и не знал, куда деваться от смущения, но — статью поместить решительно немыслимо! Да еще с таким именем! Нет, нет, это решительно невозможно… Пусть глубокочтимый Максим Максимович простит его… дорогой Максим Максимович знает, как им дорожат в редакции… Но это — немыслимо!

— Да почему? Почему? — стукнул о свой рабочий стол маленьким кулачком знаменитый ученый. — Почему?

— Но, Боже мой… Выставлять крестьянство в таком свете… — разводил редактор, очень почтенный человек, руками. — Ведь, это же значить ставить крест на всем освободительном движении! Ведь, это же значит сказать нам, работающим для освобождения России, что у нас нет никакой почвы под ногами, что вся наша работа была одной сплошной ошибкой, что, словом, должно быть начато что-то совсем новое. Это — немыслимо! Пусть дорогой, бесконечно уважаемый Максим Максимович простить, но это — невозможно!

Так и не удалось старику ничего сделать. Это был первый его, профессора Сорокопутова, труд за сорок лет литературной деятельности, отвергнутый редакциями. Это его огорчило, испугало и, решив, что он утратил всякое понимание современной жизни, старик нахохлился, отошел в сторону и опустился опять в глубь веков, где было ему все так ясно и так, главное, спокойно.

Заседание старичков шло тихо и чинно. И было решено: перевезти Перуна в исторический музей. Конечно, для выполнения этого дела было бы вполне достаточно послать в «Угор» толкового дворника с запиской к Андрею Ипполитовичу и все было бы сделано прекрасно, но и Максим Максимович и все старички чувствовали, — и вполне основательно — что это было бы оскорбительно и для воскресшего бога, и для всего прошлого России, и для науки, и для них самих. И потому тихо и учтиво была выбрана комиссия из трех лиц, которой и поручено было принять все необходимые меры для того, чтобы в полной сохранности доставить Перуна в Москву. Но так как была зима, было холодно, то ценя — и вполне справедливо — здоровье и удобства старичков из комиссии, было решено перевозку отложить до тепла…

Наконец, наступила весна и старички из комиссии собрались в путь. Приехав в Древлянск, комиссия, по наказу профессора М. М. Сорокопутова, прежде всего посетила Юрия Аркадьевича. Счастливый таким высоким посещением, — старички из комиссии были все люди с именами — он жал им всем руки, и говорил ласковые слова, и, бросив все, сам водил их посмотреть и отбитые им у балды-архиерее удивительные фрески, которые тот все хотел «подновить», и показывал им трогательную старенькую церковку Божьей Матери на Сече, а затем повел их и в музей, где обратил их внимание и на перчатки нашего знаменитого писателя И. С. Тургенева, и на возок Екатерины, и на позеленевшие стрелы татарские, и на черновичок профессора Сорокопутова — выудил таки старичок! — и на зеленые бусы девушек вятских…

Назад Дальше