Прежде чем идти в церковь, Иван Степанович, как всегда, прошел на могилку к своей Марусе: она приютилась тут, неподалеку от старенькой пятиглавой церковки, под развесистыми березами. Все знали, что старик не любит, когда его свидание с дорогой могилкой нарушается даже близкими, и поэтому оставили его одного. И он знакомой тропинкой среди могил — на них алела еще уцелевшая от Радуницы яичная скорлупа: люди приходили христосоваться со своими покойничками… — среди лютиков, колокольчиков, поповника, незабудок прошел к могилке, снял шляпу, поклонился по старинному крестьянскому обычаю низко своей девочке, тихо спавшей среди цветов и зелени, в нежном сиянии летнего утра и сел на серенькую скамеечку. В душе поднялась старая печаль, — Маруся была его любимицей, — низко опустилась белая голова и легкий, душистый ветерок заиграл пушистыми волосами, а над развесистыми старыми березами, в сияющем небе гулко и торжественно пел о Боге и вечности старый монастырский колокол… И сладко было старику думать, что вот еще немного и он ляжет тут, рядом с этим холмиком, над которым уже зацветал душистый шиповник…
Когда, умиротворенный и еще более притихший, Иван Степанович вошел в теплящуюся лампадами и восковыми свечами и, как улей, душистую церковь, служба уже началась. Он обменялся вежливыми поклонами со знакомыми сестрами, пошептался с матерью-казначеей, давая ей необходимые поручения, куда и какие поставить свечи — сам он никогда не решался делать это из боязни по своей обычной рассеянности все перепутать и сделать не так, — и, все раскланиваясь со знакомыми сестрами и крестьянами и вообще соседями, прошел на свое обычное место, позади кресла игуменьи. Та покосилась на него осторожно и сделала неуловимый знак своей молоденькой келейнице, которая исчезла куда-то и чрез минуту возвратилась с ковриком для Ивана Степановича. Тот из приличия, как всегда, запротестовал слегка, но втайне старик был не только польщен, но даже умилен этим вниманием, а Марья Семеновна почувствовала прилив греховной гордости, что вот ее старого хозяина так отличают…
Старый храм был весь убран древлими языческими березками и полевыми цветами, точно лес зеленый, молодой ворвался в эти широко раскрытые окна и затопил его своей солнечной радостью. Цветы и зелень ласково обвивали всех этих мучеников, столпников, дев непорочных, иссохших аскетов с мученическими глазами и в жарком воздухе стоял густой аромат ладана, воска и березы, в окна победно рвались золотые столпы солнечного света и ласточки весело щебетали в закоптевшем куполе, где царил строгий Бог-Саваоф, хорошо причесанный старец с красивой бородой, в розово-голубой одежде… И у дверей, весь серый, корявый, с дикими глазами, точно какой дух лесной, стоял в новых, еще белых лапотках Липатка Безродный, бобыль, полунищий, полурыбак, который все и дни и проводил по диким лесным озерам и почти разучился говорить по-человечески… Неподалеку от него виднелся монастырский перевозчик Шураль, еще молодой, весь точно бронзовый мужик со строгими глазами, никогда ни с кем не говоривший — видимо, по какому-то обету — ни единого слова. А спереди богомольцев ярким, красивым взрывом выделялась нарядная и прекрасная Ксения Федоровна, рядом с которой стоял и усердно молился Лев Аполлонович и рассеянно думал о чем-то Андрей. Богатей из Мещеры, толстый Петр Иваныч Бронзов, бывший старший повар из московского «Эрмитажа», в желтоватой чесучовой паре набожно стоял рядом с своей тоже толстой, простоватой супругой, сложившей ротик бантиком и усердно молившейся…
Размягченный душой Иван Степанович следил за торжественным ходом богослужения и слушал стройное пение действительно прекрасного хора. Служил сегодня его любимый священник, о. Александр, — как всегда, истово, толково, неторопливо, с глубоким и искренним чувством, которое заражало всех молящихся. Иван Степанович очень хорошо знал и историю религий, и Вольтера, и Ренана, и Толстого, и сам достаточно побунтовал в молодые годы, но теперь и это все потеряло для него всякое значение. Никакие усилия, никакой бунт сынов человеческих — понял он — не могут убить в людях идеи и чувства Бога, а если их формы служения Ему несовершенны, то что же в их деяниях на земле совершенного? Сперва вслед за Гете он думал, что das schönste Glück des denkenden Menschen ist das Erforschliche erforscht zu haben und das Unerforschlieche ruhig zu verehren, но потом как-то само пришло к нему откровение, что unerforschlich в конце концов все, все тайна и — радостно он смирился. А это, кроме того, так все прекрасно в самом несовершенстве своем, так утишает уставшую душу человеческую, так ее баюкает, так согревает…. И он сосредоточенно, не развлекаясь, слушал бархатные возгласы дьякона и умиленно молился Богу о мире всего мира, о путешествующих, недугующих, страждущих и о предстоящих молящихся, ожидающих от Бога великие и богатые милости, хотя сам он теперь уже не нуждался ни в чем, ибо обрел, наконец, величайшую из милостей неба: глубокий покой и душевный мир…
Степенно и сосредоточенно молилась сзади старого хозяина Марья Семеновна — так, как молятся женщины, не о том, о чем возглашает дьякон, о чем поет хор, а точно совершая в тайне души какое-то особенное, интимное богослужение. Вспоминалась вся жизнь, все грехи вольные и невольные, поднималось чувство благодарности к Богу, что вот упокоил он ее в тихом трудовом пристанище, светлой лампадой теплилась в душе надежда, что и впредь Господь не оставит ее своей милостью, что дни ее просто разрешатся в мирной и непостыдной кончине и что сможет она в конце концов дать добрый ответ на страшном судище Христовом.
Ваня широко открытыми глазами смотрел на то строгие, то умиленные лики святых, тепло озаренные священными огнями, и ему иногда казалось, что это прекрасные гимны благоухают так в курениях кадильных или что эти сизые волны благоуханий поют так над толпой, и странно волновалась душа ребенка пред непонятным, но прекрасным. Иногда его развлекала плачущая на коленях молодая женщина, исступленно, сквозь слезы смотрящая к тихо сияющему алтарю, или старая схимница-княгиня, потерявшая во время бунта на Волге всю свою семью, в черной мантии с белыми костями и черепами, от которых веяло холодной, за душу берущей жутью, или ласточка, с нежным щебетаньем носившаяся в куполе, пронизанном золотыми столпами, — тогда Марья Семеновна тихонько трогала мальчика за плечо и ласково напоминала ему, что надо молиться.
Но забыл о молитве Сергей Иванович, — он молился у другого алтаря, другим чином, другому богу: просиявшие, горячие глаза его не отрывались от поющего хора, от этой стройной и такой строгой, чистой, недоступной в своем черном одеянии красавицы, сестры Нины, племянницы старой княгини-схимницы, с нежным овалом лица, с голубыми, как небо, глазами и крошечной родинкой над верхней губой слева, в которой было что-то удивительно трогающее и восхищающее. Неизвестно, чувствовала ли красавица это восторженное и грешное обожание его, но она не подняла на него своих опущенных глаз ни разу и ее лицо, казалось, было одухотворено только одной молитвой. Но, когда раз, во время службы, она прошла мимо Сергее Ивановича совсем близко, то опущенные длинные ресницы ее странно затрепетали и было в этом неуловимом мерцании их что-то такое, от чего в душе молодого лесничего еще жарче разгорелся буйный пожар…
Он и не заметил, как кончилась обедня.
— О чем это вы так замечтались? — послышался сзади его смеющийся тихий голос.
Он обернулся: к нему подошли поздороваться Столпины. Иван Степанович, раскланявшись с ними, обернулся к игуменье, которая звала его на чашку чаю: он как-то недолюбливал Льва Аполлоновича за 1905 год, когда тот, по слухам, обнаружил большую жестокость во время беспорядков во флоте. И старый моряк немножко сторонился писателя: не нравилось Льву Аполлоновичу в нем, что он как-то равнодушен ко всему, как-то точно сторонится жизни и дел ее… И подошел к ним и Петр Иванович Бронзов и с достоинством раскланялся: он знал себе цену.
— А я слышала, к вам скоро сын из Америки приезжает… — любезно обратилась к нему Ксения Федоровна.
— Да-с, ожидаем… — вежливо отвечал тот. — Тогда разрешите уж привезти его в «Угор» познакомиться с соседями…
— Милости просим… Будет очень интересно… Я еще не видала, какие живые американцы бывают…
— Хе-хе-хе… Ничего, не очень страшны…
И все, вслед за богомольцами, пошли потихоньку из быстро пустеющей церкви, в которой стоял и не проходил густой аромат ладана, воска и молодых, вянущих березок…
VI
ВОСКРЕСЕНИЕ ПЕРУНА
Пестрая толпа богомольцев быстро растекалась во все стороны: одни торопились к перевозу, другие скрывались в лесу, третьи шли навестить знакомых сестер, а некоторые на кладбище проведать своих покойничков. Лев Аполлонович с Иваном Степановичем пошли к игуменье, а Сергей Иванович с Ксенией Федоровной и Андреем, напившись чудесного молока с вкусным монастырским хлебом, пошли, наслаждаясь солнцем, вокруг старых стен обители, бором, к реке. Сергей Иванович давно уже сдружился с Андреем, но сегодня беседа их что-то не клеилась: Сергей Иванович то торжествовал внутренно, то мучился и не знал, что делать, ибо все дороги его жизни вели теперь только в одну сторону, в эту тихую обитель над зеркальной гладью точно зачарованной лесной реки, к ногам этой далекой в своем строгом одеянии монахини девушки с глазами цвета вешнего неба. Прежде всего покоя искал он в этой зеленой крепости лесов, но он потерял покой: стоило ему только вспомнить это неуловимое мерцание длинных ресниц на милом лице, как горячие гимны гремели в его сердце, но смотрел он на эти белые, старые, суровые стены и торжество его сменялось отчаянием… И какая-то тягота и напряжение точно сковывало и Андрее и даже Ксению Федоровну — точно подошли они оба к краю пропасти и не могли ни идти дальше, ни отойти прочь…
А на том берегу, по солнечным дорогам, среди цветущих поемных лугов шла большая ярко-пестрая толпа девушек и с пением плясала вокруг разряженной в пестрые ленты березки, которую несли в голове толпы. Девушки уже не знали, забыли, что значить эта разряженная, тысячелетняя березка, но от этого ни их песни, ни пляски были не менее веселы…
— Жарко… Я что-то устала… — сказала Ксения Федоровна. — Сядем…
И они сели на самом берегу сверкающей на солнце Ужвы, среди разбросанных крупных валунов, под крутым обрывом, на котором стоял монастырь.
— Когда же вы отправляетесь на север? — спросил Сергей Иванович своего друга.
— На этих днях… — отвечал тот, щуря глаза на золотых зайчиков в мелкой ряби реки. — Мы хотим на этот раз забраться куда поглуше…
— Вот хоть убей меня, не могу понять этой страсти к мертвечине! — с непонятной досадой воскликнула Ксения Федоровна. — Понимаю охотника, велосипедиста, врача, инженера, артиста, который отдается своему делу со страстью, но это ковыряние в мертвом мусоре — не понимаю! Там обрывок уже мертвой песни запишет, там поговорку выкопает, которую никто уж и не знает, там словечко заплесневелое, и радуется… А результат? Узнал, что в нашей Мещере тысячу лет тому назад жила Чудь и что — как это там? — людьми часто правят силы, которым человек не знает даже и имени… А что из этого? Ничего, «так»… А рядом, мимо бежит жизнь, живая, нарядная, пестрая…
— И эта историческая жизнь такая же живая, нарядная, пестрая… — отозвался Андрей. — Слова… Слова так же живут, как бабочки, цветы или мы с вами… Слова, как люди, рождаются, борются, стареют и умирают, как у людей, у каждого из них есть своя особая биография, как у людей у них есть лица, то милые, влекущие, то сумрачные, отталкивающие, как у людей, у каждого из них есть своя особая таинственная душа. И как и у людей, таинственно их рождение и таинственна их смерть. Есть слова-дети, при рождении которых мы присутствовали, как витализм, например, футуризм, аэроплан и пр., а многие другие — дряхлые старички, которые доживают тихонько свой век на наших невнимательных глазах, как какая-нибудь «триодь», «сумный», «городище» или странный для нас «перочинный» нож. И у нас «Перун» умер, а у галичан — жив: так называется там и до сих пор молнии, ударившая во что-нибудь. Есть слова получившие сразу всемирную известность и право жительства во всех языках, как «трэст», «растакуэр», «автомобиль», и есть слова, которые от рождения поселились в зеленой, провинциальной глуши, как наш древлянский «пырин» [1], например, или волжский «стрежень» или наше древлянское «вырево»…
— А что это такое «вырево»? — с ласковой насмешкой, глядя в его оживившееся лицо, спросила Ксения Федоровна.
— У крестьян наших это длинная, затяжная ссора, канитель, чепуха… — сказал оживившийся Андрей. — Слова… Да это волшебный мир! Царство их — сверкающая россыпь, которою я не устаю никогда любоваться, наслаждаюсь их звуками, наслаждаюсь их душами. Ведь каждое слово это какое-то милое окошечко в манящую таинственную бесконечность духа человеческого. А как радостно бывает иногда разгадать слово! Вот недавно понял я, что такое «опенки»: о в на нашем языке всегда означает окружение, округ, вокруг, а затем идет пень и получается, что опенки это только о-пеньки, то есть, те, что растут вокруг пня, то есть, как раз то, что и составляет самый яркий признак этого милого, веселого, дружного грибка. Точно так же подушка это то, что кладут под ушко, а немец происходит от немой, ибо он ничего не может сказать… И не странно ли, что Бог, богатырь и богатство имеют, по-видимому, один корень? И разве не смешно немножко, что начальство, началит — т. е. наказывать — и начало тоже, видимо, от одного корня? И у каждого есть или, по крайней мере, должно быть слово или немногие слова, которые он произносит только в самых глубинах души своей, куда, как в скинию Господню, не имеет права входить никто, и есть, наоборот, слова, которые я, например, готов повторять без конца, в которых я слышу сладкую волнующую музыку, ту вечную поэму творения, тот утренний ветер, который, по словам Торо, слышат только немногие уши… И, может быть, долг каждого действительно культурного человека состоит в том, чтобы в течение своей жизни внести хоть одно красивое новое слово в эту общую сокровищницу человеческую, хоть одну только жемчужинку…
Он разрумянился и похорошел. Сергей Иванович с удовольствием слушал: в нем совсем не было этой способности так ощущать, так выражать скрытую красоту жизни и поэтому это свойство своего друга он особенно ценил. Ксения Федоровна задумчиво чертила кончиком зонта по влажному песку и никак не хотела себе сознаться, что эти красивые и для нее во всяком случае новые маленькие откровения трогают ее, и иногда вскидывала на Андрее мягко-насмешливый взгляд.
— Да… — вздохнула она легонько. — Дети любят погремушки…
— И ничто не дает мне уверенности в лучшей доле человека как именно слова… — тише заключил тот. — Психологический закон, верно выраженный в словах «от полноты сердца глаголят уста», непреложен и, если теперь мы слышим слова: свобода, равенство, братство, которых раньше — тысячи лет назад — не было, то я знаю, что в душе человека забили новые ключи, которых раньше тоже не было. И, может быть, придет время, когда ключи эти, слившись, потекут широкой и могучей рекой обновленного человечества в новую, прекрасную жизнь и новое человечество это, забыв всех своих старых, немножко исключительных богов, падши поклонится Богу Единому, Отцу всего сущего…
— Любовь вот бог бессмертный, которому покорно все живое… — низким голосом проговорила тихо Ксения Федоровна и вдруг воскликнула живо: — Ай, смотрите! Точно рука… Что это такое?
Андрей торопливо наклонился к продолговатому камню, с которого она концом зонтика машинально счищала зеленый мох. В самом деле, на камне было ясно видно грубое, плоское изображение человеческой руки. В одну минуту нетерпеливые руки молодежи очистили от моха весь камень, — это было изображение человека, державшего в правой руке пучок яро извивающихся молний. И так как на плоском лице его не было никакого человеческого выражения, то и казалось оно исполненным какого-то неземного спокойствия, силы и даже величия…