Сталинград - Гроссман Василий 2 стр.


Человек, опытный в металлургическом производстве, либо знающий работу шахты, придя в заводской цех или в надшахтное знание, почти всегда без ошибки укажет вам сталевара, горнового, чугунщика, каталя, либо забойщика, крепильщика, машиниста врубовой машины. Каждого рабочего заметно отличает и походка, и одежда, и взмах руки при ходьбе, и речь. Всякий ищет себе профессию по характеру, а тяжкая и благородная профессия допечатывает характер рабочего, по подобию своему образует человека. Так и военное дело отбирает и соединяет людей по возрасту, силе, уму, по характеру, по страсти. И первая задача умелого командира и дельного комиссара помогать этому естественному отбору, подсказывать людям их профессию в суровой и тяжкой работе войны, помогать, а не мешать определяться пулемётчикам, разведчикам, связистам.

Вот для меня боец Громов сделался образцом характера бронебойщика, хотя среди людей в роте многие были шире его в плечах, решительнее в движениях, как, скажем темнолицый Евтихов, причинивший немало беды немцам, либо старый сержант Игнатьев, человек с большими руками, большим тяжёлым подбородком, большим грубым голосом и резкими, быстрыми поворотами толстой, красной от загара шеи.

Громову 37 лет, до войны занимался он в Нарвском районе Московской области сельскими, колхозными делами, проще говоря — был пахарем. Вряд ли, выходя июньским рассветом в прошлом году на колхозную конюшню и запрягая смирную лошадку в неповоротливую скрипучую подводу, думал он о том, что примерно через год придётся ему заняться истреблением один-на-один тяжёлых немецких танков. Глядя на его бледно-серое, не поддающееся загару, лицо, тронутое морщинами от долгой нелёгкой работы, невольно спрашиваешь себя, случайно ли стал этот человек бронебойщиком, первым номером расчёта противотанкового ружья? Может быть, тот же случай мог определить его ездовым в полковой обоз, либо посыльным при штабе, либо мог он состоять часовым при армойском интендантстве, проверять разовые и постоянные пропуска?

Но нет, не так. В его короткой, раздражённой речи, в его светлых жёлто-зелёных н совсем недобрых глазах, в его движениях и повадках, в его неохотном рассказе, в его уверенно-снисходительном отношении к миру — во всём проявляется характер этого человека. Внутренний закон, а не случай определял его в стрелки противотанковой роты, В глазах его, дерзких, глядящих прямо и придирчиво, в его недобром, чуждом всепрощения, отношении к слабостям человеческим, в его резких и насмешливых суждениях о несовершенстве жизни сказывался характер недюжинный, прямой, сильный и упорный.

Ещё в походе Громов болел, «мучился животом», но он не захотел ложиться в госпиталь. Он медленно шёл под не ведающим жалости степным солнцем, неся на плече ружьё. Командир отделения Чнгарев два раза сказал ему:

— Сходи в санчасть. Ты с лица обледнел как-то.

— А что мне санчасть, — сердито отвечал Громов — на печь, что ли, меня положат? Одно лечение — вперёд итти.

— Ну, дай ружьё понесу, — говорил второй номер Валькии, — натёрло небось холку.

— Ладно, ты за мою холку не беспокойся, — раздражённо ответил ему Громов, — шагай за мной, твоё дело маленькоё.

И он шёл, всё шёл в горячей белой пыли, время от времени облизывая шершавые, сухие губы, вздыхал и тяжело, шумно втягивал в себя воздух. Ему было очень трудно. Ночью, несмотря на усталость, он плохо спал, беспокойно и тяжело, его лихорадило и знобило. «Вот война, — думал он, — днём жара мучит, ночью холод, озноб бьёт».

Впервые в жизни пришлось побывать ему на Волге. Острым, всё замечающим глазом, осматривал он просторные степные земли, оглядывает больших мохнатых коршунов, цепкими когтистыми пальцами держащихся за белые скользкие изоляторы на телеграфных столбах, прищурившись, оглядывал он реку, всю в белых барашках, поднятых сильным низовым ветром. Он разговаривал в деревнях с рослыми волжскими старухами, с бородатыми седыми рыбаками и вздыхал, слушая рассказы о богатствах огромной реки, о больших урожаях пшеницы, бахчах, о виноградниках.

«Эх, дошёл, жулик, до коренной волжской земли»,— думал он, прислушиваясь по ночам к орудийным раскатам, просторно перекатывающимся над речным простором. Он мучился от невесёлых, тяжёлых мыслей, они не оставляли его ни днём в степи, ни на ночных привалах, он сердился тяжёлой медленной злобой и безжалостно судил в своём сердце все ошибки, все проявления нестойкости.

Он весь был охвачен злобой тяжёлого человека, которого война оторвала от родного поля, от избы, от жены, родившей ему детей, злобой недоверчивого Фомы, своими глазами увидевшего огромную народную беду, вызванную нашествием немцев. Он видел сожжённые деревни, навстречу ему по пыльным дорогам тащились телеги беженцев, он видел старух и стариков, баб с грудными ребятами на руках, ночевавших под открытым небом в степных балках, он видел невинную кровь, он (слышал страшные простые рассказы, которые были правдой от первого до последнего слова.

И ни болезнь его, ни тяжесть похода по знойным и пыльным дорогам не смогли сломить его воли, его желания — бить в броню немецких танков. Это желанно, упорное и медленное, созрело и выросло в сердце Громова, человека, никогда не забывающего обид. Его тяжёлое сердце медленно раскалялось в огне войны, оно, словно каменный уголь, разогретый в торне, рдело тёмно-красным огнём. И уже нельзя было потушить этот огонь. Он презрительно поглядывал на стрелков, на расчёты лёгких пулемётов. Он верил в силу своего огромного ружья-пушкн, он прощал ружью его вес и вечером, после чудовищного напряжения сил, никогда не относился к ружью небрежно или с раздражением. Он терпеливо и внимательно очищал тряпочкой побелевший от пыли ствол, медленно и любовно смазывал замок, пробовал пальцами могучую пружину спускового механизма, разглядывал тёмно-синюю сталь, блестевшую под слоем масла. Прежде чем лечь, он, кряхтя и постукивая зубами, укладывал спать своё ружьё так, чтобы не было ему сыро, чтобы не ложилась на него дорожная пыль, чтобы не попала в дуло земля, чтобы нe наступил на него проходящий в темноте боец. Он его уважал — большое тяжёлое ружьё, он верил в него во время войны так, как в мирные времена верил в стальные лемеха тяжёлого плуга. Он был большим пахарем в мирные времена, а в час войны Громов взял в руки ружьё, пробивающее броню германского танка. Это ружьё было подстать его натуре, его нелёгкой трудовой жизни, его суровой душе, его недобрым зелёным глазам, всему духу человека, не прощающего обиду и помнящего добро и зло до последнего вздоха. Он не так уж сладко жил до войны. Громов, он изведал и тяжкий долгий труд и нужду. Но такой обиды он не мог помыслить себе. И он шёл на врага, припадая на ту ногу, куда ложилась тяжесть ружья, облизывая пересохшие губы, дыша знойным, белым от пыли воздухом, необщительный, неудобный для людей, шедших рядом и уступающих ему дорогу. Так в древние времена шли воины с неуклюжими мушкетами, и все кругом поглядывали на них с почтением, надеждой, и даже со страхом. И в словах его, в насмешливой и гордой независимости проявлялась душа человека, который пошёл на воину, ничего уже не жалея: мог он, усмехнувшись, отдать последнюю папиросу, небрежно кинуть случайно попросившему прикурить бойцу единственный свой коробок спичек, не жалел он своего заболевшего в походе тела, не считал быстрых ударов натуженного сердца, не прислушивался к своему частому горячему дыханию, не думал о смерти, навстречу которой упрямо шагал.

— Громов, сходил бы в санчасть, — сказал ему грубый человек, старший сержант Игнатьев.

— Нет, — отвечал Громов.

Ему было очень трудно. Жестокая война всей тяжестью легла на его плечи, его знобнло ночью, а днём в степи иногда белый туман застилал ему глаза, и он не знал — пыль ли это встала в воздухе или меркнет от хвори его зрение.

И он шагал всё вперёд, больной солдат, упрямый и злой, не жаждущий никаких похвал за великий подвиг—терпение.

Ночью они заняли боевой рубеж. Пробираться пришлось ползком, то и дело останавливаясь, припадая к земле. Над передним краем летала фашистская «керосинка» — потрескивающий глумливый самолёт. «Керосинка» ставила фонари—ракеты и летала между ними, высматривала в белом, плоском сиянии, куда бы уронить малокалиберную бомбу. Вреда от этой «керосинки» было немного, но шуму и беспокойства она причиняла порядочно — мешала спать, словно блоха. Почти до рассвета не спал Громов, лёжа на дне «пистолетной» щели, устроенной таким образом, что в неё можно было упрятаться и расчёту и противотанковому ружью на тот случай, если германским танкистам удалось бы утюжить гусеницами наш передний край. Валькин дремал, прислонившись к стене ямы. Ему было холодно, и он то и дело натягивал на ляжки полы шипели. Громов сидел радом с ним и постукивал зубами. «Керосинка» повесила ракету прямо над их головой и в щели стало так неприятно светло, что Валькин проснулся. Он посмотрел на Громова и тихо позёвывая, сказал:

— Слышь, возьми мою шинель, ей богу, а я так посижу, выспался я вроде.

— Ладно, спи, — ответил Громов.

Он никогда не был любезен со вторым номером, но сердцем понимал сварливую и нежную заботу товарища. И Валькин, глядя иногда на угрюмого Громова, думал: «Этот уж вытащит меня, хоть без обоих ног останусь, - не бросит, зубами утащит от немца».

— Волга где? — спросил Громов.

— Вроде на левой руке, — сказал Валькин.

— Правильно, видишь, церковь белеет, это уже в Заволжъи на низком берегу.

— Мы ещё днём её видели, когда старшина сухой паёк давал.

— А справа холмики, это немец, — сказал Громов и спросил: — ты пряжку в сумке отстегнул? Патроны подручней доставать будет.

— Весь магазин разложил, — ответил Валькин. — Тут и патроны, и гранаты, и сухари, и селёдка, чего хочешь.

Он рассмеялся, но Громов даже не улыбнулся. С солнцем начался бой. Сразу определилось, что главными запевалами были наши артиллеристы и немецкие миномётчики. Они забивали все голоса боя — и пулемётные очереди, и треск автоматов, м короткое рявканье ручных гранат. Бронебойщики сидели впереди нашей пехоты, на «ничьей» земле — над их головами угрюмо, завывали советские снаряды, за их спиной рвались германские мины, с змеиным шипом резавшие воздух, сухо барабанили сотни осколков и комьев земли. Перед глазами и за спиной бронебойщиков поднялись стены белого и чёрного дыма, серо-жёлтой пыли. Это принято называть «адом». И Громов среди этого ада прилёг на дно щели, вытянул ноги и дремал. Странное чувство внутреннего покоя пришло к нему в эти минуты. Он дошёл, не сдал. Он дошёл и донёс своё ружьё, он шёл так исступлённо, как идут в дом мира и любви, как идут больные путники домой, боясь остановок, охваченные одним лишь желанием увидеть близких. Ведь несколько раз в пути, казалось, он упадёт. И вот он дошёл. Он лежал на дне щели, ад выл тысячами голосов, а Громов дремал, вытягивая Натруженные ноги: бедный и суровый отдых солдата.

Валькин сидел на корточках возле него и, шёпотом матерясь, глядел, как бушевала битва. Иногда мины шипели так близко, что Валькин прятал голову и быстро оглядывался на Громова, — не видит ли первый номер его робости. Но Громов полуоткрытыми глазами смотрел в небо, лицо его было задумчиво и спокойно. Два раза Валькин видел, как немецкие автоматчики поднимались в атаку, у него замирало сердце от страстного желания дать по ним выстрел из противотанкового ружья — они были близко, совсем близко: он хорошо различал их серо-зелёные мундиры, пилотки, видел их лица с разевающимися в смертном азарте атаки ртами. Но он твёрдо помнил, что пистолетную щель нельзя зря демаскировать, они сидели в ней для охоты по тяжёлой крупной бронированной твари, а не по вертлявым автоматчикам. Несколько раз шли немцы в атаку и отходили обратно: они не могли прорваться сквозь огонь советской пехоты. И у Валькина нарастала тревога: он внутренне чувствовал, что с минуты на минуту должны появиться танки. Он поглядывал на Громова и беспокоился — сможет ли больной первый номер выдержать бой с немецкими машинами?

— Ты бы поел чего, а? — спросил он и добавил, желая вызвать Громова на разговор, — говорил я старшине, чтоб сто грамм тебе дали, для лекарства прямо, от живота, не дал, чёрт. А сам небось сколько хочет потреблиет.

Но и этот интересный разговор не поддержал Громов. Он лежал на спине и молчал.

Валькин внезапно припал к краю щели.

— Громов, идут! — закричал он пронзительна, — идут Громов, вставай!

И Громов встал.

В дыму и пыли, поднятой рвущимися снарядами, двигались огромные, быстрые и осторожные, одновременно тяжёлые и поворотливые танки. Немцы решили прорубить путь пехоте.

Громов дышал шумно и быстро, жадным острым взором разглядывал танки, шедшие развёрнутым строем из-за невысокого холма.

Я спрашивал его потом, что испытал он в первый миг своей встречи с танками, не было ли cму страшно.

— Нет, какой там, не испугался, даже наоборот, боялся, чтоб не свернули в сторону, а так страху никакого… Пошли в мою сторону четыре танка. Я их близко подпустил — стал одну на прицел брать. А она идёт осторожно, словно нюхает. Ну, ничего, думаю, нюхай. Совсем близко, видать её совершенно. Ну дал я по ней. Выстрел из ружья невозможный, громкий и отдачи никакой, только легонько совсем толкнуло, меньше чем от винтовки. А звук прямо особенный, рот раскрываешь и всё равно глохнешь. И земля даже вздрагивает. Сила! — И он погладил гладкий ствол своего ружья. — Ну, промахнулся я, словом. Идут вперёд. Тут я второй раз прицелился. И так мне это весело, и зло берёт, и интересно, ну прямо в жизни так не было. Нет, думаю, не может быть, чтобы ты немца не осилил, а в сердце словно смеётся кто-то: «а вдруг не осилишь, а?». Ну, ладно. Дал по ней второй раз. И сразу вижу — попал, прямо дух занялся: огонь синий до броне прошёл, как искра быстрый. И я сразу понял, что бронебойный снарядик мой внутрь вошёл и синее пламя это дал. И дымок поднялся. Закричали внутри немцы, так закричали, я в жизни такого крику не слышал, а потом сразу треск пошёл внутри, трещит, трещит. Это патроны рваться стали. А потом уж пламя вырвалось, прямо в небо ударило. Готов. Я по второму танку дал. И тут уж сразу, с первого выстрела, пламя синее на броне - дымок пошёл. Потом крик. И огонь с дымом снова. Дух у меня возрадовался, и хвори никакой, сразу выздоровел. И гордо как-то себя чувствую. И так дух радуется, прямо не было со мной такого. Всему свету смотреть в глаза могу. Осилил я. А то ведь день и ночь меня мучило: неужели он меня сильней?…

Разговаривали мы с Громовым в степной балке. Солнце уже село. Сумрак наполнил балку, неясно чернели длинные противотанковые ружья, прислонённые к стенке овражка, прорытого весенней водой, мерно посапывали, завернувшись в шинели, бронебойщики. Молча сидел подле Валькин, натягивал на мёрзнущие ноги полы шинели. Лицо его было тёмным от загара и сумерек, казалось мрачным.

— Ты бы закрылся шинелью, больной ведь человек, — сказал он.

— Э, чего там!… — Громов махнул рукой.

Его взволновал рассказ о первой встрече, с танками. Глаза его словно светились в полутьме, они ведь были совсем светлыми, большими, зелёными, недобрыми.

И я сидел рядом и смотрел на него молча: на больного солдата, осилившего немцев, на человека, которому было совсем нелегко воевать, на пахаря земли, ставшего бронебойщиком не по случаю, не по велению начальства, а просто по доброй воле, от всей души.

20 сентября J942г.

СТАЛИНГРАДСКАЯ БИТВА

Месяц тому назад одна наша гвардейская дивизия со своими стрелковыми полками, с артиллерией, обозами, санитарной частью и тылами подошла к рыбачьей слободе на восточном берету Волги, напротив Сталинграда. Марш был совершён необычайно стремительно — на автомашинах. День и ночь пылили грузовики по плоской заволжской степи. Коршуны, садившиеся на телеграфные столбы, становились серыми от пыли, поднятой движением сотен колёс машин и гусениц, верблюды тревожно озирались, им казалось, что степь горит, — могучее пространство всё клубилось, двигалось, гудело, воздух стал мутным и тяжёлым, небо заволокло красной ржавой пеленой, и солнце, словно тёмная секира, повисло над тонущей во мгле землёй. Дивизия почти не делала остановок в пути, вода вскипала в радиаторах, моторы грелись, люди на коротких остановках едва успевали глотнуть воды и отряхнуть с гимнастёрок тяжёлую, мягким пластом ложившуюся пыль, как раздавалась команда: «по машинам!» и снова моторизованные батальоны и полки, гудя, двигались на юг. Стальные каски, лица, одежда, стволы орудий, крытые чехлами пулемёты, мощные полковые миномёты, машины, противотанковые ружья, ящики с боеприпасами — всё сделалось рыжевато-серым, всё покрылось мягкой тёплой пылью. В головах людей стоял шум от гула моторов, от хриплого воя гудков и сирен: водители боялись столкновений в пыльной мгле дороги, всё время жали на клаксоны. Стремительность движения захватила всех — и бойцов, и водителей, и артиллеристов. Только генералу Родимцеву казалось, что его дивизия движется слишком медленно, он знал, что в эти дни немцы, прорвав нашу сталинградскую оборону, вырвались к Волге, заняли господствующий над городом и Волгой курган и продвигались по центральным улицам города. И генерал всё торопил движение, всё повышал и без того бешеный темп его, всё сокращал и без того короткие остановки. И напряжение его воли передавалось тысячам людей, — им всем казалось, что вся их жизнь состоит в стремительном, день и ночь длящемся походе.

Назад Дальше