На следующий день, не сказав ничего вразумительного ни матери, ни сестре, он уехал.
Стыдно было ему и в поезде, но перед Москвой он обрел необходимое равновесие и решил, что для дипломной работы не так уж обязательна деревенская натура.
Скоро замелькали подмосковные дачки. Он представил себе свою комнатушку, откуда солнечным московским утром приятно смотреть на расстилающиеся вдаль разномастные крыши и слушать долетающий снизу городской гул, внезапно вспомнил унылую глухую кирпичную стену соседнего дома, но в той стене пробитое окно с беленькой занавеской и в окне каждое утро бойко хозяйничавшую девчонку, с которой он шутливо раскланивался из своего окна каждое утро, — он представил себе все это, и в душе его наступил долгожданный покой, и он поверил, что в нынешнем одиночестве станет работать много, упорно и хорошо. Он будет работать, насвистывать и часто поглядывать в окно, а девушка напротив будет целыми днями лежать, перевесившись через подоконник, и бросать голубям крошки…
Приехал он вечером, а утром, словно торопясь укрепиться в своих намерениях, бросился к запылившемуся окну и распахнул его. Крыши, целое море московских крыш убегало вдаль, но в окне с занавеской, высунувшись, торчал какой-то парень и сосредоточенно плевал вниз, стараясь попасть на клюющих внизу, в колодце двора, голубей. За его спиной художник разглядел бойко хозяйничавшую девчонку и в сердцах закрыл окно.
Работа у него не клеилась, и, понаблюдав день, другой да третий, как парень старательно плюет вниз, Константин Павлович «вырвал» до срока причитающиеся ему в каком-то месте деньги и, подумав, поехал в Крым. Там, казалось ему, будет легче, бездумнее, он отвлечется от всего и сможет наконец работать.
Картина, которую он собирался готовить к выпуску, была им давно продумана, оставалось лишь засесть, — но в то крымское лето все изменилось самым неожиданным образом. Он написал картину, но много позже и совсем не ту, что задумал.
В Крыму он поселился в небольшой деревушке под Балаклавой, в семье веселого рыбака грека Славы Михалиди. Работалось плохо. Стояли душные, безветренные дни, и лениво вздыхавшее море нехотя накатывало на берег редкие волны цвета мутного бутылочного стекла. В такой нестерпимо жаркий, безжизненный день, когда солнечный свет лежит на воде почти осязаемой белесой мглой, он разговорился на пустынном берегу с молоденькой девушкой, впервые приехавшей в Крым без матери. Они разговорились, девушка часто звала его плавать, но он оставался лежать на берегу и без улыбки смотрел на ее широкий, почти детский лифчик, застегнутый на несколько пуговиц, и на узкие розовые ступни, когда она, осторожно ступая по горячей гальке, шла к воде.
В деревню они возвращались вместе, и девушка, поколебавшись, согласилась зайти в гости, посмотреть этюды.
Из чахлого огородика тотчас выбежал хозяин, Слава Михалиди, черный и невыразимо косматый, как цыган-барышник. Он в немом восторге вздел руки и, приветствуя девушку, хрипловато прокричал одну из своих известных всей деревне прибауток: «Боже мой, и где вы сохнете свое белье!» Буйные волосы Славы лезли из-под войлочной шляпы, сам он был приземист и кривоног, в длинных трусах и майке, и девушка рассмеялась весело и от души. Слава и его жена, робкая, с огромными печальными глазами гречанка, угощали девушку терпким прошлогодним вином и скумбрией. Жареная скумбрия плавала в жиру — «в подливе», и радушные хозяева, черные, прокаленные солнцем до синевы, все подвигали блюдо девушке:
— Да вы попробуйте подливу. Берите, берите больше.
Слава бегал в огородик за помидорами, и оттуда раздавался его гортанный голос признанного в деревне шутника:
— Радикальное срэ-эдство против клопи, блохи, тараканы!.. Радикальное срэ-эдство…
Тем летом они тихо и безмятежно прожили целый месяц на берегу моря. Константин Павлович наслаждался покоем и присутствием доброго неназойливого человека, чья любовь принималась им как нечто само собой разумеющееся.
Когда пришло время уезжать, он собрался с легким чувством, думая о чем угодно, только не о том, что они разъезжаются и больше никогда не встретятся. Всерьез о девушке ему не думалось еще и потому, что слишком уже легко далось ему это знакомство. Встретились, разъехались… Словом, в ту пору у него еще оставались безграничные запасы молодости.
Теплоход протяжно протрубил, густой звук поплыл от моря к горам и затерялся в выжженных пространствах Яйлы. Теплоход пятился в море кормой, и Константин Павлович еще долго мог различать на берегу худенькую фигурку девушки. Она стояла, по-детски сомкнув на груди локти, и пальцами вытирала щеки.
Константин Павлович спустился в каюту, но там было душно. На узенькой койке храпел толстый пьяный армянин. Художник поднялся на палубу и пробыл там всю короткую летнюю ночь. Он стоял у борта, смотрел на струящиеся от форштевня ребристые волны, на огни иллюминаторов в воде и думал о девушке. Он уехал, а маленькое любящее сердчишко осталось в огромном, беспечно веселящемся муравейнике отдыхающих. Кому до него дело!.. Константин Павлович вспомнил, как вчера, возбужденный сборами и предстоящим отъездом, предстоящей дорогой и встречами с друзьями, по которым он успел соскучиться за лето, он влетел в комнату, где девушка укладывала его чемодан, и застал ее врасплох, — близко у лица она держала его рубашку и плакала. Он не стал окликать ее, а она провела рубашкой по лицу, вздохнула и уложила ее в чемодан. И сейчас, стоя на палубе, Константин Павлович пожалел, что поступил так небрежно и бессердечно.
Утром из Одессы он этим же теплоходом поехал обратно. Он нетерпеливо смотрел вперед, ожидая, когда покажутся знакомые каменистые берега и генуэзские башни. Теперь он называл ее самыми ласковыми именами и был счастлив и добр ко всем.
Черный как грач Слава Михалиди, в трусах и в шляпе, изумился, увидев его, стремительно распахнувшего калитку, закричал: «Боже мой, и где вы сохнете…» — но, взглянув в лицо художника, осекся. Оказывается, девушка уехала вчера же, и Слава, все время, пока художник убито сидел на чемодане, сочувственно цокал языком, переступал босыми ногами и скреб под шляпой.
Потом Константин Павлович прошел на берег, где они прощались накануне, и просидел до темноты. Солнце и море померкли. На берегу стоял острый запах гниющих водорослей. К вечеру стало накрапывать, и, пока Константин Павлович поднялся на глинистый обрыв, поросший желтой высохшей колючкой, дождь спустился плотный и отвесный. В море было мутно и спокойно, редкие волны, успокаиваясь, не достигали берега. Намытая полоса ракушечника, обозначая линию прибоя, лежала далеко от воды, будто море под дождем убавилось в берегах.
Константин Павлович пошел в порт.
Остаток лета и осень он упорно работал над картиной. Он оброс, похудел, но глаза его горели одержимо, он словно подстегивал себя, боясь, что у него не хватит сил довести работу до конца.
Так появилось знаменитое «Расставанье».
Он вложил в эту картину всю свою грусть по прошедшему лету, всю запоздалую нежность к одинокой, оставленной девушке. Теперь он твердо знал, что прожитое не вернется, — и точно, никогда в жизни он больше не испытывал того, что дало ему то беспечное балаклавское лето. У него потом бывали серьезные увлечения, но что-то перегорело в душе, и всякий раз он думал, что, может быть, где-то бьется о нем еще и сейчас стареющее сердце. И на него все чаще находила непонятная тоска, грусть по тому, чего никогда не вернуть.
Константин Павлович вначале опасался, что грустное звучание картины вызовет критику, но все обошлось. Знатоки говорили, что художник прочувствовал и тонко передал чистые тона русского ненастья, глубокие оттенки, казалось бы, неприхотливого серого цвета.
Картина была проста. Вечер, скоро дождь, и девушка на берегу реки. Ушел пароход, девушка смотрит вслед его меркнущим огням. Скоро гроза, она уже висит над городком, над притихшей рекой. Девушка пока не замечает ее. Она постоит, потом тихо пойдет домой, пойдет, все время думая о том, кто уехал на пароходе. Дома она будет долго сидеть одна перед тусклой лампой, слушать раскаты грозы, вздрагивать и кутаться в теплую материнскую шаль. Она будет думать о том, как неистовствует на угрюмой реке ветер и хлещет дождем в сырые борта дряхлого пароходика. А когда отгремит гром и гроза свалится за реку, за далекий, чуть заметный на картине лес, она подождет-подождет в тишине и заплачет, и будет плакать долго, пока не уснет. А утром выйдет в тихий с тяжелыми от воды ветвями сад, солнечный, туманный, послушает, как капает с деревьев, послушает свист иволги, и ей почудится тихий шепот деревьев, — то ласковые тучи солнца шарят по просыхающей листве. И девушка вздохнет полной грудью, взглянет на солнечную мирную реку, — и больно уколет ее в сердце. Но она все же легко засмеется и побежит через сад к берегу, а потом вниз, к реке, оскальзываясь и взмахивая руками, чтобы не упасть…
7
Разговор состоялся нежданно-негаданно.
Выйдя утром из дому, учитель Борис Евсеевич увидел быстро идущего ему навстречу художника, приезд которого явился событием в деревне. Борис Евсеевич видел, что художник куда-то торопится, но тем не менее, поздоровавшись с ним, не утерпел и сделал попытку завязать пустяковый, лишь для закрепления знакомства, разговор.
— Так рано? — очень приветливо удивился он.
Константину Павловичу ничего не оставалось, как придержать шаг.
— В поле хочу проехать, — ответил он с таким же дружелюбием, с каким обратился к нему учитель. Возбужденный хорошим утром, быстрой ходьбой и предстоящей прогулкой, Константин Павлович и в самом деле торопился, но отказаться от разговора с учителем, о котором у него за время дороги со станции осталось не очень-то приятное впечатление, не мог. Константин Павлович рассчитывал пробыть в деревне месяц, от силы полтора, — значит, выбирать знакомых не приходилось: с любым он сегодня знаком, а завтра — прощай и — навсегда.
— В поле? — удивился Борис Евсеевич. — А, понимаю. На поиски типажа?
— Что вы! Просто так. Посмотреть. Плесневеем же в городе…
— Уж вы скажете! — И Борис Евсеевич посоветовал взять с собой какого ни на есть провожатого: одному и заблудиться недолго.
— У меня есть, — неохотно признался Константин Павлович, надеясь закончить разговор и идти дальше. Танька, видимо, уже собралась и ждет, поглядывает на дорогу.
— Ну, с таким провожатым вы ни за что не пропадете! — рассмеялся Борис Евсеевич.
— Что, бойка?
— Да как сказать… Самостоятельна уж очень.
— Так это хорошо!
— Хорошо-то хорошо… Вот вам бы на недельку раньше приехать, — на концерт бы наш самодеятельный попали, послушали. Эта чертовка вылезла с такими частушками — все ахнули. Так Корнея Иваныча отчесала, что он, бедняга, до сих пор на меня косится. Думает, что я ей помогал писать. А она сама, ей-богу!
— То-то он на нее накинулся! — вспомнил Константин Павлович сцену разговора председателя и Таньки.
— По правде-то, она зря его… Но это долгий разговор. Вы заходите как-нибудь, хоть со скуки. Поговорим.
— Спасибо. Зайду обязательно, — пообещал Константин Павлович и заторопился.
— Желаю удачи! — крикнул вдогонку учитель.
Солнце поднялось высоко, Константин Павлович снял куртку и, быстро шагая, помахивал ею. День предстоял жаркий — это он понял по тому, как солнце припекало его худые, бледные руки, уже давным-давно не знавшие загара.
Танька увидела его издали и, пока он шел, не спускала с него темных, преувеличенно серьезных глаз. Константин Павлович старался казаться подтянутей, бодрее.
— А я уж думала, не придете, — протяжно сказала Танька.
Она стояла, прислонившись к чьему-то палисаднику. Косынка, завязанная под подбородком, делала ее старше, в движениях была какая-то леность, и Константин Павлович подумал, что прогулка их похожа на заранее назначенное свидание, ему стало совестно своей радости, с какой он собирался в поле.
— Почему же не приду? — спросил он, не в состоянии пока подобрать подходящий тон для разговора.
— Да мало ли что… Ну, пойдемте, что ли?
Трогаясь следом за девушкой, Константин Павлович подумал: интересно, знает ли она, что он хорошо помнит ее мать вот такой же девчонкой? Хотя откуда?
— Танюша, — позвал он, — что это за частушки вы сложили про Корнея Иваныча?
Она живо обернулась:
— А вы-то откуда узнали?
— Да уж узнал!
— Не надо, — сказала Танька. — Это я со зла, сдуру. Да еще при всем народе! Зря я на него.
Она шла с опущенной головой и теребила концы косынки. Константин Павлович, украдкой наблюдая за ней, ощутил в груди нежность и подумал, что очень уж чувствителен стал он в последнее время. Но все равно это было приятно, — приятно сладкое воспоминание, когда он смотрел на девушку. Как это он сразу не разглядел, что она очень похожа на мать!
Тяжелая трехтонка, скрипнув тормозами и пропуская вперед тучу пыли, остановилась совсем рядом, и задумавшийся художник испугался.
— Танечка, — высунулся из кабины чубатый веселый шофер в кепочке и тельняшке, — садись, если по дорого.
Танька неловко освободилась от руки Константина Павловича, — оказывается, он инстинктивно обнял ее, прикрыл собой.
— Поедемте? — тихо спросила она, поднимая смущенные глаза.
Бедовый шофер, скаля зубы, ждал.
— Как хотите, — сказал Константин Павлович.
Танька догадывалась, что он недоволен, но в то же время она видела и улыбающуюся рожу шофера.
— Поедемте! — решительно сказала она. — Садитесь в кабину, а я наверх.
— Нет, нет, — запротестовал Константин Павлович, понимая, что машина остановилась только ради нее. — В кабину вы.
И настоял.
В кузове, полном зерна, было неудобно, но потом он примостился, стал на колени и доехал отлично. Ему было мягко. Машина шла тяжело, ровно, упругий ветер приятно обдувал лицо и грудь. Константин Павлович щурил глаза, озирая желтеющие кругом поля, и пуще всего боялся не удержаться и заглянуть в кабину. «Этого еще не хватало!»
Машина остановилась, исчез ветел, и разом ощутима стала жара и великая сушь. Константин Павлович неловко спрыгнул на землю, — заломило ноги: надо было все-таки спуститься поаккуратней.
Танька, веселая, со спущенной на плечи косынкой, сильно хлопнула дверцей кабины.
— Танечка, — крикнул шофер, — я могу подождать на обратном!
— Ладно, посмотрим! — отозвалась она, не оборачиваясь и убегая вперед.
Константин Павлович, чтобы не отстать, зашагал быстрее.
То, что ночью казалось ему загадочно-красивым, днем выглядело совершенно иначе. Ночью, издалека, огни комбайнов напоминали о блуждающих в море кораблях, днем же уборочные агрегаты были отчетливо видны, их оказалось не так уж много, и не понять было, откуда создавалось такое обилие огней в ночном поле. Хотя своя красота имелась и в дневной работе комбайнов. Она была скромнее, будничней, но — была, и Константин Павлович, едва поспевая за Танькой, мало-помалу пригляделся и в какой-то момент забыл обо всем, что существовало в свете, кроме этого огромного созревшего хлебного поля. Оглядываясь, старый художник про себя подивился величине страны, и маленькой, немыслимо далекой показалась ему отсюда привычная Москва. Нет, не о Москве здесь думалось, совсем не о ней.
Танька в простеньком будничном платье и стоптанных туфлишках резво бежала по свежей, казалось, еще сохранившей гуденье спелых колосьев стерне, подхватывала сползавшую с плеч косынку и, оглядываясь, радостными, смеющимися глазами звала попутчика поторопиться, удивлялась его медлительности, укоряла, что приходится ждать. Здесь, в поле, она тоже становилась другой. Константин Павлович, неся под мышкой надоевшую куртку, утирал зажатым в кулаке беретом воспаленные виски и смотрел, запоминал, дышал. Сухой пшеничный ветер оседал на губах чуть заметной полынной горечью и стягивал потную кожу. Комбайны, захлебываясь от обилия, резали и резали такую плотную стенку хлебов, что на сильные, туго кланявшиеся под ветром колосья можно было лечь и качаться, как на морской волне. И не было конца сухо шелестящим янтарным волнам, они возникали издалека, накатывались оттуда, где голубизна знойного неба постепенно переходила в тусклый померанцевый цвет старого золота.
Танька вела своего попутчика в дальний загон, где стоял усталый комбайн и на толстых валках сидели люди и обедали. Она намного опередила Константина Павловича, и когда он, уставший, задыхающийся от жары и пыльного запаха тяжелого спелого зерна, подошел, то люди из уважения перестали есть и сдержанно, ожидая чего-то, поздоровались. Неловко было всем — и обедавшим, и Константину Павловичу, только одна Танька темными счастливыми глазами оглядывала всех, словно еле дотянувшийся до места привала старый художник был ее собственным изобретением.
Среди обедавших Константин Павлович узнал крепенького Митюшку и однорукого Серьгу, который привез комбайнерам обед и по случаю закусывал с ними. Сидели еще какие-то незнакомые, все как один черные от полевого загара люди, и от их выжидающего молчания художнику было не по себе. Впрочем, продолжалось это недолго. Танька, нагнувшись к дружелюбно смотревшему на художника Митюшке, что-то проговорила, указывая на себя и Константина Павловича, потом сделала страшные глаза, вырвала у него ложку, бросила и потащила самого к стоявшему рядом громоздкому агрегату. Митюшка, снисходительно улыбаясь, покорился.