Вопросов задает сотню и все, извините, о разных пустяках.
Таня в толк взять не может: суженый-ряженый отцу не по нраву, того и гляди разлучат, а он отклонился от важной темы их затруднительного положения и перешел на болтовню. Расспрашивает, непутевый, как папаша любит пить да чем закусывать.
Но делать нечего — сообщает Таня, что папаня к зелью не очень привержен, но уж если пьет, закусывать любит тем, чем другие пиво заедают: моченым горохом, круто посоленным. И всегда при такой оказии посылает дочь за этим лакомством к тетке Ульяне на другой конец поселка, — та вкуснее всех горох готовит.
И еще сказала Таня, что заказ, который дал новый управляющий заводом, должен быть готов сегодня к четырем часам — минутка в минутку. Именно сейчас отец начал золотить чашки из сервиза.
Филя выслушал это и заулыбался.
— Ладно! — вроде бы даже пригрозил. — Еще посмотрим, кто разумнее, а кто вострее.
И Фили-то, как видите, фамилия тоже со значением предку его дана, по всем приметам, за явные качества, другими словами, за то, что парень востер: недаром ребята и выбрали его комсомольским секретарем.
Вот, значит, Филя невестины рассказы на ус и мотает.
Я-то тебе все это растолковываю, можно сказать, анализ провожу, а бедная Таня ничего не соображает и от непонятных и маловажных вопросов все пуще плачет. Уж ей мерещится, что пошло прахом ее счастье, которое казалось совсем рядышком, под боком, — только руку протяни. А тут получается, что счастью не бывать и предполагаемый муж, Филя то есть, ни о чем серьезном не думает.
А Филя — хоть и воскресенье — опять куда-то скрылся и уже за полдень появляется и дает невесте строгий наказ:
— Ступай, моя Татьянушка, домой, будто у нас с тобой утром никакого такого собеседования не состоялось. Жди меня в скорости и ничему не удивляйся. А когда перешагнешь порог родного дома, оступись понарошке и закричи благим матом, будто ногу подвернула. Затем сядь куда-нибудь в сторонку, смотри на отца жалостными глазами и изредка голос подавай: больно, мол.
Таня: что да как? А Филя ей в ответ:
— Некогда, лапушка, красавица моя ненаглядная, — и так далее, как влюбленные говорят. — Иди исполняй, что я тебе присоветовал, и положись на меня.
Дальше покатилось все как под горку.
Таня отворила дверь в горницу, увидела отца у окошка за работой, и нога у нее подвернулась. Заголосила, и Матвей Кириллович едва твореное золото не опрокинул, кинулся к дочке, — он хоть и пронзил ей сердце суровым ответом, все ж любил свою кровиночку.
А Таня, как ей приказал любезный, хромая, доковыляла до стула, села и принялась ногу растирать.
— Ахти, — говорит, — мне неловкой. Покалечилась, видно.
Отец сообразил, что смертельной опасности не предвидится, и снова уселся к окну за работу.
— Спешу! — так он оправдался. — Каждая минутка на вес золота. Последняя чашечка осталась. К сроку не поспею — полный конфуз: в каком виде предстану перед новым начальством?
А Таня ни жива ни мертва сидит, ждет, что-то ее вострец сообразил на их грядущее счастье.
Он тут как тут, Филя-то.
И прямо к Разумову.
— Честь, — говорит, — имею, Матвей Кириллович, приветствовать вас. Не помешаю? От дела не отвлеку?
Будто о золочении сервиза даже слыхом не слыхал.
Разумов досаду с лица согнал, чтобы гость не заметил, отставил чашечку, колпаком бумажным прикрыл, а золотце быстро спрятал в ящик, еще бутылочки какие-то туда же сунул и со всей приветливостью, как полагается, ответил:
— Сделай одолжение, садись. Я тут так, побаловаться кисточку взял.
— А то ведь если что-нибудь срочное, так я могу и от ворот поворот…
Сам знает, хитрюга, что такой хозяин, как Матвей Кириллович, скорей умрет, чем даст гостю уйти.
И верно: руками замахал старик, хотя и крутит-вертит:
— Что ты, что ты? Какая срочность в воскресенье?
— Нежданный и незваный…
— Нежданный гость лучше званых двух!
А сам думает: «Чтоб тебе провалиться».
Посидели молча: Разумову не до разговоров, а Вострецов измором берет. Потом Матвей Кириллович вытащил из футляра флейту и принялся наигрывать — не какие-нибудь там вальсы или мелодии, а самые что ни на есть тягучие гаммы.
Филя сидит, улыбается, будто подобная музыка для него первейшая радость.
Еще посидели вот так с полчасика. А ты подумай-ко, — в подобном-то положении старику полчаса ни на что тратить!
На столе — самовар, его Татьяна, ковыляя, поставила, перед Филей давным-давно чай в граненом стакане остыл, — парень к нему и не притрагивался.
Разумов поинтересовался:
— Может, у тебя, Филя, ко мне какой-нибудь насущный вопрос имеется, так я с полным расположением.
Другими словами, вроде бы иносказательно, выкладывай, мол, свое дело, да тоже и честь знай: выпей чай, заворачивай оглобли.
А Федя с прежним простодушием объясняет мастеру-секретчику, которого никак не хочет представлять иначе, как своим будущим тестем.
— Есть такой насущный вопрос, — говорит. — Непреоборимая тоска овладела мной, Матвей Кириллович, после нашего последнего безрадостного разговора, и решил я зайти и спросить вас, имея в виду одну надежду: скажите, а кабы я владел каким-нибудь драгоценным секретом, вроде того, как вы по золочению у нас первый дока, — выдали бы вы за меня свою дочь — Татьяну?
На стенке возле Матвея Кирилловича старинные часы с кукушкой. В этот самый момент выскочила из дупла птичка-невеличка и прокуковала три раза. Ох, беда-бедища! Три часа пополудни, а через час надо чашечки в муфельную печь нести. С последней чашкой работы еще от силы на полчаса, а где их возьмешь, если этот настырный парень прибрел сюда и донимает вопросами?! Чтобы отделаться, отвечает старик:
— Кабы да кабы! Кабы нос до неба рос, так я бы знал, что в раю делается. Но уж коли хочешь знать, скажу: был бы у тебя секрет, и делу конец — хоть сейчас под венец.
Филя улыбнулся, будто того и дал. С места не двигается, беседу ведет дальше:
— Тогда обсудим вопрос…
Вот он как время-то тянул.
Матвей Кириллович косится на бумажный колпак, под которым последняя чашечка спрятана, и сахарным голосом отзывается:
— Милый Филя, этот вопрос, как орех с кулак, его попросту не расколешь и не съешь.
— А какие тут средства требуются?
Ишь — один другого перехитрить ладят. Будто в поддавки играют, на нужные ответы наталкивают, а сами, как два Чапаева, свой стратегический план имеют. Ну-ко, кто верх возьмет: себялюбивый старик — отец с опытом и разумом или парень-вострец, комсомольский вожак, которому любовь разные хитрости подсказывает?
Засмеялся Матвей Кириллович:
— Полагаю, четвертинка требуется!
И так ему весело стало, что перехитрил, мол, я тебя, паренек — желтый рот: сейчас выяснится, что в доме водки нет и придется, хочешь не хочешь, отправляться за четвертинкой. И тебе, не кому другому. Это уж по обычаю и без обиды: молодой должен услужить. А за самогоном идти — не ближний свет, — чуть не через весь поселок. Тем временем, мол, я свою секретную работу и закончу, и ничего-то ты не увидишь.
Филя, как бравый военный, отвечает:
— Слушаюсь. Будет исполнено.
И за дверь.
Разумов все посмеивается. Из-под бумажного колпака чашечку достает, твореное золото расправляет, кисточку на свет смотрит — тонка ли?
Только он все это свое устройство выставил да наладил — дверь настежь, и на пороге Филя с четвертинкой в руке.
— Ваше, — говорит, — приказание выполнено!
У Разумова и глаза на лоб. Руки затряслись и снова все прячет: чашечку, золото, пузырьки да кисточки.
Отошел малость Матвей Кириллович и с похвалой отзывается:
— Востер ты, парень. Или у тебя четвертинки под окном, как лопухи, растут?
Филя улыбается: дескать — рад, что угодил.
Но Матвей Кириллович огорчился:
— Вот ведь незадача. Я — человек немолодой, у меня такая привычка: ничем так не люблю закусывать, как моченым горохом.
И будто позабыл, что Татьяна ногу подвернула, обращается к ней:
— Дочка, сбегай к Ульяне, возьми гороху.
А Филе объяснил:
— Ульяна уж так умело горох готовит!
Татьяна стонет:
— Ой, ноженька, двинуться не могу.
— И верно! — будто тут только и сообразил старик. — Видишь, какое огорчение: Танюшка ногу повредили. Некрасиво гостя беспокоить: водка — мужское дело, а вот закуска…
И будто даже в смущении…
А Филя живо так:
— Закусочки? Гороха моченого?
— Ульянинского! — уточнил Разумов.
— Ульянинского, — согласился Филя.
И за дверь.
И опять Разумов посмеивается да из-под бумажного колпака недозолоченную чашечку достает, твореное золото расправляет, кисточку на свет смотрит — тонка ли?
Только он — в который уже это раз? — свое устройство разложил да подготовил, — дверь настежь, и на пороге Филя. В обеих руках тарелки, и не какие-нибудь, а ульянинские, с голубой каемочкой, — слава богу Разумов их знает.
Филя стоит как вкопанный.
— Ваше, — говорит, — приказание выполнено: в этой тарелке ульянинский моченый горох. А в этой — соленые огурцы, Ульяна сказала, что вы их также обожаете.
Разумов остолбенел: ах ты, пропади все пропадом — нечистая сила, что ли, ему помогает? Ведь и горох — тот, что надо, и про огурцы верно. Но как же так ухитряется парень выполнять все его желания?
Кукушка один раз прокуковала. Разумов чуть за голову не схватился: только полчаса и осталось на все про все золотильные дела. Видно, не спрячешь секреты от Фильки-востреца. И ведь не выгонишь, — он, хитрюга, это понимает. Вон — стоит рядом со столом, глазами зыркает: не успел Матвей Кириллович закрыть свои снадобья. Парень на заметку все и берет: и что за золото, и что на пузырьках написано, и какие кисточки и инструментики разложены. Теперь только бери да по разумовским прописям сам так и стегай. Вот тебе и секрет, старый позолотчик, — ничего не осталось, и стоишь ты перед парнем голый, как в предбаннике.
Молча мастер сел за работу, золотит, торопится. Меньше чем за полчаса справился, — Филя, чем мог, помогал.
Шапку на голову, зипун внакидку и чуть ли не бегом заторопился старик к муфельной печи, где его новый управляющий ждал.
Возвращается домой, думает уже не о Филе, а о Тане: как-то у дочки больная нога — опять отцовское сердце заговорило.
Отворяет дверь: полная горница парней да девок. Пляску, вишь ты, устроили, как на вечерке. И диво-дивное — Танька как ни в чем не бывало отплясывает кадриль со своим Вострухиным, каблучками притопывает.
И сразу вострец к Разумову с поклоном подходит:
— Не обессудьте, Матвей Кириллович. Все по вашему слову выходит: секрет золочения я теперь вроде знаю. А в таком случае, по условию, вами же назначенному, согласны вы за меня выдать дочь вашу Татьяну Матвеевну?
Старик-то уж отошел, обмяк, и не сыщешь теперь человека добрее его. Ответил он:
— Не в золоте твое счастье, парень, а в уме.
И как родного обнял.
Филя разъяснил:
— А это я не один. Мы всей ячейкой думали и даже проголосовали, чтобы я со спокойной совестью четвертинку с вами выпил. Теперь у нее, у четвертинки-то, два десятка братьев, и все на столе. А гороху блюдо: полагается отметить радостное событие.
И стали Филя с Таней жить в разумовском доме. А старику только того и нужно.
Филю все ж совесть мучила. Вот он как-то и подсыпался к Матвею Кирилловичу:
— Не сердитесь? Вроде бы я тогда схитрил…
А старик и отвечает новоявленному сыну, по-старому если определять — зятю-примаку:
— Хитрость, парень, к уму довесок.
Выходит, полностью признал его.
А ведь сначала-то, помнишь, как отнесся?
Побратимова ясочка
едко у нас теперь в разговоре услышишь хорошее слово «побратим». А судя по дедовским рассказам, в стародавние времена друзья капли крови с вином мешали и пили, и не только друг другу во всем помогали, но каждый готов был жизнь отдать за своего названного брата. Говорили: «брат брату головой в уплату».В Отечественную войну побратался я с Ивасем Лащуком с Западной Украины. Не единоутробный, не единокровный, а стал мне этот парень ближе всех. В ту пору мать и отец у меня умерли, я еще не женился, — один, как верста в поле.
При первой встрече толкнуло нас друг к другу: я фарфорист, горновщик, он — гончар. Как дядька говаривал: моего поля ягода, одного сукна епанча. А и толкнуло-то в тревожный час, в горестные дни отступления, когда нашу часть на Гуцульщине окружили и сержант сказал:
— Вы теперь не солдаты, а цивильные граждане.
Ивась ко мне подошел:
— Как это так: мы не солдаты?! Я же присягу принимал. Здесь — родные места, все знакомо: любой явор укроет, любая смерека спрячет. С врагом воевать можно.
У какого-то дядьки сменяли одежду: вместо солдатского сукна латаные бумажные брючишки, куртки от лыжного костюма, на стриженые головы натянули старенькие кепочки, взяли грабли, будто с сенокоса брели, и отправились в горькую путь-дороженьку.
Раньше на Руси говорили: «День государев, а ночь наша». А у нас все наизнанку пошло: ночами не спим, идем, куда Ивась ведет на новую нашу службу. Прислушиваемся к далекой стрельбе, а днем носом клюем.
Тогда и рассказал Ивась о себе. Был-де плотогоном, сплавлял лес по горной реке Тиссе, а это, брат, смелости требует: либо ты полковник, либо ты покойник. Реки в горах бурные да быстрые и плоты по ним мчатся, что тебе нынешние «Метеоры» или «Ракеты», и руль долгой впереди, его с умом направлять надо, а то и плот и ты — все кверх тормашками.
Рассказал мне Ивась Лащук, как встретил он свою суженую-ряженую, свою Параску, и как про сплав забыл: без нее и цветы не цветно цветут и дубы не красно растут. Она гончара дочь и сама умелая гончарка. Вот и завился Ивась как хмель в ее сторону: сменил сплавной руль на гончарный круг. Над ним парни посмеиваются, а он хоть бы что: ему любовь-то дороже.
На Западной Украине, в горной Гуцульщине, не наш подмосковный фарфоровый набор, не сервизы и вазы, не чашки да бокалы, а особый народный вкус. Ладили Лащуки глиняные миски для еды и для украшения хаты, четырехногие баклаги и чутры под вино, большие калачи, из которых, передавая по кругу, пьют горилку на свадьбе, калачи «маленькие», те, что мать «князя»-жениха надевает по обычаю на руку молодым, рядом с калачами из теста и брынзы. Лепили они и свинушки-копилки, и глечики под молоко, и «баранчики», и «близнята», и «барабаны», и другую обиходную посуду. А все, что лепили, сами украшали: шилом узор наводили — цветы, листья, колеса — и, как испокон веков принято у гуцулов, красили в три цвета — желтый, зеленый и коричневый. Так славно это получалось, что только на первые часы базарного дня и хватало товара Ивасю и Параске. Родилась у них дочка Олеся, и от горшка два вершка, а лет шести тоже стала матери с отцом помогать, свои кукольные миски, чутры и калачики лепить. Какой-то дядя из Львова научил Лащуков фамильные знаки на глиняной самодельщине ставить, ну и Олеся тут как тут: на игрушечной посуде стала свой кружок выцарапывать.
Я Ивасю про родной фарфоровый завод поведал, что, мол, хотя и не на горах расположен, а все же в лесах стоит. Сохатые нередко к берегу Дубны пробираются, из чащобы выходят, не иначе как на людей посмотреть, а не только, чтобы напиться.
Это сейчас, когда прошла война, можно свободно рассуждать о партизанской войне. У людей опыт образовался и даже много книг написано. А тогда что мы знали — парни молодые, необстрелянные, да еще оказались на земле, которая совсем недавно вошла в советские границы. И правы-то иные, и разговор особый. Одно я твердо знал, что врагу не сдамся, а вот как бороться стану — честно скажу — не ведал.
Подошли мы к родной Ивасевой деревне, он мне и говорит:
— Ты, Павло, здесь в леску задержись. Я спущусь, узнаю, как у меня дома, как там Параска и моя ясочка — Олеся, как отец, — он ведь старый да немощный, — застану ли еще? А чуть стемнеет, я к тебе вернусь, поесть принесу, ну мы и обсудим, что делать дальше. Может, таких, как мы, здесь много, а может, пока лучше на глаза не показываться.