А они стояли посреди двора. Яркий день слепил им глаза. Они щурились. Они жадно впитывали, впитывали в себя эти шумы, запахи и краски жизни.
По ту сторону плетня кто-то захлебнулся плачем, запоскрипывали полозья саней: обоз тронулся.
— Хфилип! Вертайся скорешенько! Вертайся!.. Слышь, Хфилип?!
— Панкрат! Панкрат!.. Ох, лишенько нам…
Из коровника вышел ефрейтор. Лицо горит, довольное, успокоенное. Шинель в мякине и сенной трухе. Передернулся от головы до пят всем телом, как мокрый пес, отряхиваясь; затянул ремешок на штанах, пробежал пальцами по пуговицам ширинки и похабно загоготал. Он стоял молодой, голубоглазый, красивый, сильный и гоготал, радуясь, что он есть на земле, что он властен взять у жизни силой земные радости.
Взгляд Аркадия споткнулся о ефрейтора и… И краски дня померкли вдруг для Аркадия: клокочущая ненависть заполнила все его существо, полыхнула в глазах. И — никого во дворе, кроме Аркадия и этого гогочущего насильника. «Ох-хо-хо! Ха-ха-ха!» Мелкой дрожью пошли руки с тяжелыми кулаками, сухостью прихватило губы…
Чернявый принес и бросил к ногам охапку инструментов: две штыковых лопаты и заржавленный лом.
— Битте!
Жизнь! Неужели она оборвется сейчас, там вон за банькой в низине, где чернеет голая ива у ручья и где видны недавние холмики, и оборвется без трагедии для мира, обыденно и незаметно — был и нет. Мысли торопились, наседая разом, — спешили жить: «Ты не должен умирать просто. Ты не должен смиренно ждать…»
А тропа уже привела к вытоптанной поляне. Ефрейтор, играючи, вычертил на снегу прямоугольник.
— Битте!
А над головой неоглядная синь в солнце. Она над живым селом, над живым лесом, что неровной каемкой проступает вдали, над живой, укрытой льдом речкой. И синь эта зовется небом. Небом! Дорого оно человеку. А летчику!?.. Оно распахнулось над летчиками, копающими себе могилу, разлилось бескрайнее. И звало, звало, звало их в свои просторы!
5. ДОРОГА ВО МРАК
Человек человеку… Голубоглазый смотрел хуже волка — он смотрел равнодушно. Он стоял на краю уже обозначившейся могилы. Автомат на изготовку. Ствол направлен в левый угол. Сколько, сантиметров до смерти? Еще два-три и яма в аккурат. Еще три-четыре — дрогнет куцый ствол автомата и, попыхивая дымком, проведет, итоговую черту слева направо, начиная с Аркадия. Лом отскакивал от промерзшей земли, как от плотной резины, звенел, отбивал руки. Лопаты беззубо мяли бурую бугристую площадку. Чернявый немчик вовсе осопливел, продрог и приплясывал, не спуская глаз с Николаевой фуфайки. Фуфайка была старенькая, но теплая, ворсистая. Обратил на нее внимание и ефрейтор. Пригляделся. Сказал что-то чернявому, повел головой властно и спрыгнул в яму:
— Снимать! — он потянул Николая за фуфайку.
— Отстань, — сказал Николай, не выпуская лопаты, — отойди.
Аркадий распрямился, кинул быстрый взгляд на ефрейтора, на конвоиров и опять склонился только пониже, удобно ухватив обеими руками лом, как дубину. Михаил, будто собирался в штыковую атаку, изготовил лопату и помалу придвигался к чернявому.
— Снимать рубашка. Снимать!
— Не хватайся, говорю! — Николай повысил голос. — Убьешь, все тебе достанется. Или вещь испортить не желаешь? Ничего. Заштопаешь потом. Того вон сопливого и заставишь. А сейчас — отойди!
Видать, добрым был тот черт, который принес новосельского коменданта Оберлендера из вояжа по району и внушил ему мысль лично допросить задержанных как раз в то время, когда обозленные немцы сгрудились над ямой, нацелив автоматы вниз. Голубоглазый с явным разочарованием выслушал запыхавшегося дежурного, выругался громко и погнал полураздетых Николая и Аркадия (над Михаилом властвовал чернявый) бегом по снегу назад к комендатуре, покрикивая на них с тропы:
— Шнель! Шнель!
И опять знакомый кабинет. Три стула у входа. И опять — «битте».
В ответ на сбивчивые объяснения жандармского офицера Оберлендер хмурился, метал колючие взгляды на, парней. Он был так похож на сову, что, казалось, серое лицо его покрыто перьями.
— Какие партизаны!? — бросил он офицеру. — Разве они — партизаны?! — вскочил и стремительно приблизился к задержанным. Оглядел поочередно, забежал сбоку и громко скомандовал: — Встать!
Они поднялись разом, поднялись пружинисто, четко, как на занятиях по строевой подготовке. Комендант самодовольно потер ладони, рассмеялся:
— Da haben Sie den Helmuth. Lernen Sie, Karl, selbständig zu werden. Sie sagen, — Partisane. Das ist eine Armee! Ins Lager mit ihnen! Zur Station und ins Lager! [7]
…А, может быть, тот добрый черт вовсе и не был добрым, а сделал все со зла? Может быть, лучше было остаться там, у голой ивы? А то — холодный пульман, не пульман, — склеп! — набитый людьми. В пульмане сыро и темно. Люди под крышей заколочены досками и светятся пулевыми пробоинами, нанесенными из автомата не беспорядочно, а по системе — правильными квадратами, решеткой. На нарах — сладковатый тошнотворный запах гниющих ран. На полу, покрытом жидкой и скользкой грязцой, — едкий до слез запах мочи. Как только через автоматные пробоины просочится в вагон утренняя заря, дверь со скрежетом сдвигается на сторону. Двое из сорока под дулами винтовок идут за суточным рационом — четырьмя буханками хлеба по килограмму и ведром воды. Все! До следующего утра!
Лишь через неделю эшелон вывели из тупика на магистраль и, забыв покормить людей, отправили. Сипло гудел паровоз, переругивались колеса. Вагон раскачивался из стороны в сторону. Поезд мчался среди лесов и снегов под солнцем. В темных провонявших вагонах вез он людей в неизвестность.
— Кто знает, братишки, порт нашего назначения? — прозвучал вдруг в густом затхлом мраке простуженный бас. — Далеко ли, близко ли?
— Сказывали, Псков, — ответил кто-то с нижних нар, справа от Аркадия человек через пять-шесть. — Сказывали, лагерь.
— Поколесим…
— К чему колесить-то?.. Тут, надо считать, совсем недалече.
— Э-ээ, братишка! У фрицев география по-другому построена. Они запросто могут весь наш экипаж отсюда с заходом в Сингапур до Гамбурга отправить. А ты — Псков! Готовь сухари, точи якоря — плавание будет долгим. Ну, познакомимся, что ли? Под крышей одной — не первый день. Как?
— Так-то оно… Вишь, ли…
— Понял, братишка! Опасаешься? Верно. Провокатор, что краб, ходит бочком и ловчит клешней зацепить покрепче. Только предлагаю я, братишки, исповедаться без дураков. При такой иллюминации фотографий наших никто не узрит. Лежи себе и выдавай в потолок, что душа диктует, — и тебе легче станет, и другим для науки сгодится. В посудине этой, никак, сорок человек? До Пскова, если нам положено в нем ошвартоваться, все выскажутся. Начали? Эй, в кубрике!
— Вишь, как оно…
— Понял! Значит, я и должен? — бас откашлялся. — Для маскировки голос у меня самый что ни на есть подходящий: его я в графе «особые приметы» помечаю. Ну да шут с ним!.. Хрен ее знает, братишки, кто навел ее на нас — немецкую подводную лодку. Вынырнула она со дна морского… В общем, двадцать первого это было, в двенадцать ноль-ноль Москвы. Топали мы из Клайпеды в Ленинград с дизельным горючим и бензином в дип-танках. Танкер «Сиваш» сошел со стапелей осенью сорокового. Посмотрели бы вы на него, братишки! Картина — корабль! Бегун мирового класса! На траверзе Готланда шли мы со скоростью шестнадцати узлов в час. Узлы, конечно, не с барахлом. В каждом — морская миля, а в каждой той морской миле — одна тысяча восемьсот пятьдесят два сухопутных метра, во! День, братишки, был самый что ни на есть июньский: солнце ярче корабельной меди. Море! А море, братишки, было в тот день — песня! И не просто песня, а… Ну, радость в музыке! И чайки! Эх, братишки! До чего же хороши, знать бы вам, наши балтийские чайки! А ширь, а простор, а свобода, свобода-то, братишки!.. — Он поперхнулся. Он плакал, честное слово, плакал, этот бас.
— Вишь, как оно…
— Понял, братишка! Только не от жалости, от злости лютой плачу!.. Короче, встретились мы с той подлодкой, раскланялись по флотским правилам, как говорится, на ходу. Особых симпатий ни мы к ним, ни они к нам не испытывали, рандеву провели накоротке. Видим, немцы мешкают, мнутся. Видим, сигнальщик ихний флажками запорхал. Код — международный. «Остро нуждаюсь горючем, — сыплет. — Прошу оказать помощь». Подивились. Случай на боевом корабле да еще такого типа, надо сказать, курьезный. А что делать? Экспертную комиссию для проверки не пошлешь. Поверили. Радист наш сообщил в управление, что подводная лодка эль-сто сорок германских военно-морских сил просит оказать помощь горючим и, чтобы ликвидировать неловкость, возникшую в связи с запросом, выдал по корабельной радиосети танцевальную музыку громкостью на все страны Балтийского бассейна. Немцы довольны, улыбаются. Наши под музыку острят в их адрес: «Как бы не мы, дескать, на веслах до берега пришлось бы вам добираться», посудину ихнюю разглядывают. Хищная она, эта подлодка, на вид: тонкая, бритвоносая. Палуба, что обух ножа, — развернуться по-настоящему негде. Управление ответило быстро. Повозились мы чуток с палубными трубопроводами, залили немцам горючего и потопали прежним курсом. А на другой день — война. Так, братишки, в жизни случается. И ко всем этим радостям — наша знакомая тут как тут. «Стоп машины! — сигналит. — Принять на борт конвой!» Куда денешься? Соперница зубастая — пулеметы, пушки, торпеды. У нас и дробового ружья на «Сиваше» нет. Савельев — капитан — отзывает меня в сторонку. «Слушай, — говорит, — нельзя отдавать немцам горючее. Сейчас шлюпку с правого борта спускать на воду станем. Этим я займусь. А ты с левого — шлюпки на воду. Незаметно только, чтобы немец не заподозрил. Ребят в шлюпки. Пусть отваливают от „Сиваша“ подальше. Не мешкай с ними. Там управишься по-скорому и к насосам. Рукой помашу — включай насосы на полную мощность». Закурил он, с мостика спустился, спокойно к борту подошел. А немцы уже не улыбаются, как вчера, а этак по-хозяйски на танкер пальцами показывают: какой приз в первый же день войны отхватили. Распорядился я по команде и к насосам… Подвиг. Слыхивали ведь вы, братишки, о подвигах и, должно быть, не раз слыхивали. Я о них тоже наслышан был, книг в свое время о героях много перечитал. Представлялся он мне, подвит, чем-то исключительным, не каждому смертному доступным. Так ведь, братишки, а? Живет человек, работает человек, как все люди живут и работают, на подвиг пошел и, смотришь, все у него, пишут, стало по-другому, вроде переродился он за минуту до неузнаваемости.
— Так оно…
— Не так! Песок — все эти рассуждения! Глаза мне выколи, а я видеть буду, как Савельев спокойненько по палубе прогуливается, как одергивает свой белый капитанский китель и рукой машет! Врубил я насосы! Выхлестнулось из дип-танков горючее, забурлило по палубе, заклокотало потоком, плеснуло водопадом через борт. Пленка радужная по волне шире, шире… Капитан зажигалку к трубопроводу… И занялось, братишки, над Балтикой. Тот жар мне все еще лицо палит. И гудок! Слышу, братишки, будто стон человеческий, тот прощальный гудок «Сиваша».
Темнота скрывала рассказчика, но каждый из сорока видел его. В болезненно страстном накале слов зримо вставало гневное лицо человека, знающего теперь цену бытию земному, испытавшего в полной мере и добро и зло, человека, который знает, что сделать в жизни, и пройдет к своей цели через все.
— «Эль-сто сорок», братишки, «эль-сто сорок». Я прошу вас, братишки, запомните это клеймо. И где бы, когда бы, через сколько бы лет ни повстречались вы с ней — топите, давите, не жалейте! А вдруг смягчится сердце, представьте картину: море, «Сиваш» в огне. И в зареве, как в крови, «эль-сто сорок» расстреливает из пулеметов наши шлюпки!..
— Вишь, как оно.
— Хуже смерти оно. В живых нас трое осталось. К вечеру наткнулся немецкий сторожевик. Эх! Уж было бы мне, братишки, кингстоны открыть в ту злую минуту!.. За колючкой в Вентспилсе зарыл я механика и матроса. Зарыл и бежал.
— Можно, выходит, бежать-то?
— Попробуй.
— Вишь, крепко я надеюсь бежать-то. Потому и справку навел. Обидел небось? Не серчай. Ты своей, я своей бедой маемся. Дадено бы человеку было допрежь знать, что станется. Вишь, как оно… Войну против немца зачал я, никак, двадцать восьмого: неделю на формировке злость скапливал. Впервой схлестнулся с ним в Белоруссии. Известное дело, пятился от Бреста, покамест притерпелся. Ну, а притерпевшись, само собой, и вкладывать ему зачал. Сурьезные мужики в отделении моем ходили: за зрячину лба пуле не ставили, в драке потылицы не казали. Притерлись мы друг к дружке, приноровились. Ладно дело-то пошло. Конешно, высевались мужики помалу. Как-то рота наша третья пополнение получила. Из роты, как водится, взводу выделили. Взвод наш одним бойцом пополнил. Мордастый из себя такой парень, при силе. Знакомлю его с мужиками, перед строем речь говорю. Вишь, говорю, Машков, с кем служить довелось. Громом мы все пуганы, железом крещены. У Нишкомаева, вишь, медаль. За отвагу дадена. Так на медали той и обозначено. У Дешевых — орден. Каким он делом его заработал, спроси — не утаит, расскажет все доподлинно. Воюй, как они, — в добрые люди выйдешь. Уразумел? «Уразумел», — отвечает. Тогда наука солдатская впрок пойдет. Поговорили. Только парень, замечаю, все поближе ко мне жмется, возле крутится, угодничает. Тут-то промашку и допустил я, пожалел. «Робеет с непривычки, — думаю, — вскорости оклемается». Характер-то у меня жидкий. Еще батя покойный говаривал: «Всем ты, Панька, в сибирский корень: и статью, и ликом, и силой. Однако, паря, духом ты шибко хлипок. Порожняя жалость, Панька, — заняток не мужицкий. Справедливость и сурьезность в деле верховодят». Батя — он брехать не горазд был. Принял я по Машкову, значится, решение. Доглядеть бы за ним, да некогда. Воюем без передыху. Приставил я Машкова к пулеметчику Седелкину вторым номером. Ядреный мужик Седелкин, храбрый до отчаянности. Возле деревни Луневки крепко сшиблись мы с немцем. Деремся день, два деремся. Ни «тпру», ни «ну»: ни мы их, ни они нас. Всю землю округ вспахали, ровно под зябь сготовили. Выколупывал, выколупывал нас немец из окопов, осерчал. Ни свет ни заря пустил с дюжину танков. Утро только занялось, страхопуды и поперли. Мнут под себя, все как есть на нас воротят. В хвостах, различаем, автоматчики рысят. Худо ли, хорошо ли, а воевать все одно надо. Мы диспозицию с мужиками прикинули, никак, пулемет должно на фланг пристроить, чтоб пеших с техникой разлучить. Седелкин, говорю, вишь, на бугре, что по праву руку, стропила вроде торчат? Там, говорю, где вечёр Петросова накрыло? Дзота, говорю, не осталось, а яма — куда ей деться! Айдате с Машковым туда, закрепляйтесь и по обстоятельствам секите немца. Подхватились они, угнездились в яме, одно рыло «максимово» средь полыни маячит. А танки — вот они, рядом танки-то! Самое время Седелкину в бой встревать, а он молчит. Я ракету — молчит! Я — Трифонова туда. Убило. Мы штыками автоматчиков доставать стали, а потом и вовсе на кулаки приняли. Угодили мне чем-то по голове, я и завял. Очухался в плену. Голова, как после угару, тяжелая, гудет. Гляжу, Машков. Маню его пальцем: голос пересекло. Подошел он. «Почему, — хриплю, — пулемет молчал?» «Седелкина, — отвечает, — убило». «А ты что, — спрашиваю, — делал? Руки отсохли?» «Грех, — отвечает, — на душу брать не пожелал». Не контузия — удавил бы я его! Жгу его глазами, а он проповедует: «Люди перед богом все братья… Война — грех…». «Сучья ты кровь, — говорю, — недоносок. Ты немцам это проповедуй!» Сектантом Машков-то состоял. Не он — отбили бы мы атаку, как есть отбили бы!..
…Километры с маху кидались под грохочущие колеса. Мчался эшелон с военнопленными. Блекли и загорались, блекли и загорались в путанице суток пулевые пробоины на заколоченных люках. Люди рассказывали, и в душном темном чреве пульмана на глазах у сорока свершались подвиги, творились предательства и проходили, проходили чередой люди корыстные и щедрые сердцем, трусливые и бесстрашные. Тридцать девять судеб — плюс своя собственная судьба. Вздор, что беда делает человека безучастным, лишает его чувства сострадания к чужому горю! Здесь, в пульмане, история каждого сопереживалась с такой остротой и непосредственностью, что казалось всем, будто она послужила прологом к их собственному несчастью. И было каждому в пору наложить на себя руки. Но жили они, жили! Жили и ждали тревожно горького продолжения теперь уже, должно быть, общей для всех истории. В долгих беседах старались и не могли найти успокоения. Ждали — каково она обернется, судьба? Что станется с ними сегодня, завтра, послезавтра?.. Не забывались и во сне. Сон был коротким, жутким.