Чудо на озере (Рассказы) - Осоргин Михаил Андреевич 16 стр.


ПУСТОЙ, НО ТЯЖЕЛЫЙ СЛУЧАЙ

Молодой человек в совершенно новом пальто и желтых перчатках сидел в вагоне метро. Он недавно приехал из России и скоро возвращался. Пальто купил в Бэль Жардиньер, перчатки на Капуцинском Бульваре. Быть в Европе очень приятно, особенно в Париже, хотя жизнь настоящая не здесь, а дома, в России. Мудреная жизнь, но своя. Приятно будет и вспомнить, как жил в Европе; может быть, еще как ни-будь удастся побывать. И любопытно, как невольно поддаешься культуре, приучаешься держаться и вести себя по европейски! В числе прочего, молодой человек знал, что европейцы носят перчатки на обеих руках и уступают место дамам.

Вообще знал, но частности иногда ускальзывали. Что значит, например, дамам? А девушка-подросток, например, тоже — дама, уступать ей? Нужно, чтобы не вышло смешным — европеец не должен быть смешным. Так как другие (настоящие европейцы, французы) девочкам места не уступали, то не уступал и молодой человек, фамилия которого была Коняев, Григорий Васильевич. Пожилым же дамам непременно уступал, даме с ребенком — обязательно, быстрее обычного вскакивая и касаясь шляпы. И еще уступал тем дамам, которым как то невольно уступишь: заметным дамам, интересным, и тем, которые смотрят вопросительно. Но все таки твердых правил на этот счет нет; и сами французы как то не отчетливо поступают.

Рядом с молодым человеком сидел плотный и почтенный француз с красной розеткой: орден почетного легиона. Коняев, косясь на красную пуговку, думал:

— Как странно, что красная. У нас было бы понятно, даже как то обязательно. Но вот и у них тоже красная.

Коняев не был коммунистом. Просто был способным молодым человеком, спецом по технической части. Приехал по командировке — для изучения чего то, вроде электрофикации, и для закупки книг по специальности.

И вот вошла в вагон старуха, но не дама, а вроде консьержки, без шляпы, с прической, на которой может держаться и бельевая корзина. Одетая чисто, но все таки не дама. И очень пожилая. И молодой человек, который за собой очень следил, смутился.

Потому что неизвестно — как быть? С одной стороны, дама или простая женщина — какая же разница, а уж тем более с нашей точки зрения, для гражданина страны, где, принципиально рассуждая, барство отменено. Что другое у нас плохо, а это, во всяком случае, хорошо. Эта демократичность у нас, действительно, чувствуется, вошла в жизнь. Значит… да… но и с другой стороны, здесь свои обычаи… как бы не вышло демонстрации. И вообще — уступают ли французы в метро место консьержкам? Приходится применяться к чужим обычаям, и европеец не должен быть смешным.

Решить нужно было быстро, а решить трудно. И раз не встал сразу — как то уж и странно вставать, точно думал — и наконец надумал.

И молодой человек спасовал: опустил голову, как будто не видит, что перед ним стоит старая женщина.

Тогда случилось следующее: кавалер ордена почетного легиона встал, приподнял котелок и сказал обычное в таких случаях:

— Вуле ву, мадам…

И так решительно сделал это, что старушка забормотала «мерси, мосье, мерси» и села рядом с приезжим из России спецом Коняевым, Григорием Васильевичем, молодым человеком в желтых перчатках.

И хлынуло в душу молодого человека ощущение провала, гибели. Сначала смущенье, острый стыд, а потом сейчас же ненависть родилась в душе его.

Стыд родился потому, что именно он, русский, из страны, где плохого много, но, действительно, этих дурных сторон, этого барства нет, потому что жизнь как то всех сравняла, перестали обращать внимание на одежду, — и вот именно он и унизил себя, мужества не хватило, не уступил места старой простой женщине, испугался, что сделает смешное с их европейской точки зрения. Стыдно это! Ненависть же родилась потому, что стыд был непереносен. Иначе, как ненавистью, его не зальешь.

И прежде всего ненависть к проклятому господину с орденской ленточкой. Потом сейчас же и ко всей Европе. Сразу радость померкла и захотелось домой, в Москву. Чужая страна, и люди кругом сидят чужие, и смотрят на него без улыбки, упорно, — что вот он, молодой человек, не встал, а пожилой и почтенный, кавалер ордена, тот встал, уступил. И сидят кругом, действительно, женщины, а мужчины стоят.

Ужасно на душе стало гадко.

Все в ней, в Европе, ложь и условность. Подчеркивают свою воспитанность. И наверное этот господин все равно, на первой станции выходит. И гадость эту сделал по дешевому тарифу.

Но господин не вышел, а прислонился к двери и продолжал читать газету. И еще холоднее стало на сердце у Коняева, Григория Васильевича, приезжего из России спеца по электрофикации. Под желтыми перчатками стало потно, и царапало шею новое пальто от Бэль Жардиньер. Вообще все стало противным.

И так захотелось: вот бы подрались французы в вагоне, или кто-нибудь наплевал на пол!

Черт же на ухо шептал:

— Эх ты, хам невоспитанный, азиат. Для старушки себя пожалел. А француз, буржуй, и уже пожилой, да еще с красной розеткой, — просто встал и уступил. Теперь стоит и на тебя смотрит. И все на тебя смотрят, думают: вероятно из России приехал такой, невежа, невоспитанный, не европеец. Все, что угодно — а не европеец.

Очень, очень скверно было на душе Коняева, Григория Васильевича, спеца.

Из за такого, в сущности, пустяка, а так скверно, что невыносимо! Встал и на первой станции вышел. Станция была Энвалид, а ему нужно, собственно, ехать до Опера. Но не мог — так мерзко было на душе!

В России он был простым гражданином, не коммунистом, и к Европе он хорошо относился, мечтал о ней, — вот и приехал. И чувствовал себя приятно здесь — до этого случая. А вот теперь шел по улице и всех ненавидел:

— Черт бы вас всех… Сплошное лицемерие… Все на показ…

Если бы пол Парижа провалилось, или бы революция случилась, — обрадовался бы сейчас этому Коняев, Григорий Васильевич, из Москвы.

Черт же продолжал ему шептать:

— Оттого и злишься, что хам невоспитанный. Надел желтые перчатки и думаешь — европеец. Этого мало, перчатки, да что на пол не плюешь. Вот и злишься. Оскандалился и злишься!

Очень гадко было на душе Коняева. Зашел в бар, выпил бок пива, — пиво дрянь, и все смотрят. Черт бы их всех…

Когда вернулся он в отель, приличный и скромный, то снял пальто, швырнул на пол желтые печатки, сел в кресло, — ну просто захотелось ему плакать или застрелиться, — а ведь, в сущности, из за такой ерунды! И был испорчен весь день. А день был солнечный, и уже мало дней оставалось на Париж.

Вечером писал письмо в Россию, жене. Вот из письма отрывок:

«Знаешь, я что то очень заскучал по России, даже раздумал хлопотать о продлении визы. И удобно тут, и покойно, и интересно, а не могу, не лежит душа. Чувствуется ложь какая то, показная добродетель, внешнее все. Давит меня это. Пусть тут все тонко и вылощено, — но чуждо нам, Манечка, душа тоскует по родной грубости и грязи. Нет, право. Холодно тут и как то одиноко что ли»…

Был Григорий Васильевич Коняев человек в общем прямодушный и честный. И потому дальше написал:

«А впрочем, сам не знаю точно, что со мной. Просто — соскучился и на душе дрянно. Чужая хорошая жизнь раздражает. Злюсь на всех и на все. Нет, мы не европейцы — может быть это и хорошо; а может быть и скверно. Вообще чувствую, что не засижусь. Ну, ее Европу, — дома лучше».

Потом лег спать под чистую, холодную простыню, свет погасил. А не спится. Начнет дремать — и опять мысль на то же возвращается, на эту чепуху, что вышла в вагоне. Сам себя видит, что вот — привстал, снял перед старушкой шляпу, уступил место… И так было бы на душе хорошо. Если бы тот господин, с красной розеткой, не встал раньше, может быть все-таки… И болезненно морщился Коняев, спец, натягивая простыню до самого носа. Не спится…

Пробовал думать о равноправии женщин, т. е. о том, что в России женщину уважают, как всякого другого, и дело не в расшаркиваньи. Пробовал говорить себе: «да ну, стоит из за такой дребедени…» А дребедень все не выходит из головы. И это очень мучительно. И опять злость подступила: вот бы этому французу с розеткой в морду бы… кто нибудь заехал. И стало бы ему, Коняеву, Григорию Васильевичу, сразу легче. Ужасно гадкое состояние.

Потом все же заснул. На утро полегчало; вспомнил, но без прежней остроты.

Больше в вагонах метро не садился, а на ногах ездил, даже если далеко. Как бы из гордости.

А когда уехал в Россию, — увез с собой осадок обиды какой то.

Кажется — пустяк, вздор, а вот как мучался человек из за этого.

ПЕНСНЭ

Что вещи живут своей особой жизнью — кто же сомневается? Часы шагают, хворают, кашляют, печка мыслит, запечатанное письмо подмигивает и рисуется, раздвинутые ножницы кричат, кресло сидит, с точностью копируя старого толстого дядю, книги дышат, ораторствуют, перекликаются на полках. Шляпа, висящая на гвозде, непременно передразнивает своего владельца, — но лицо у нее свое, забулдыжно-актерское. У висящего пальто всегда жалкая душонка и легкая нетрезвость. Что-то паразитическое чувствуется в кольце, и особенно в серьгах, — и к ним с заметным презрением относятся вещи — труженики: демократический стакан, реакционная стеариновая свечка, интеллигент-термометр, неудачник из мещан — носовой платок, вечно юная и суетливая сплетница — почтовая марка.

Отрицать, что чайник, этот добродушный комик, — живое существо, может только совершенно нечуткий человек; именно чайник, так как кофейник, например, живет жизнью менее индивидуальной и заметной.

Но особенно меня всегда занимала одна любопытная черточка в жизни вещей — не всех, а некоторых. Это — страсть к путешествиям. Таковы — коробка спичек, карандаш, мундштук, гребенка, шейная запонка, еще некоторые. Много лет внимательно и любовно изучая их жизнь, я сначала предположил, а впоследствии убедился, что эти вещи время от времени уходят гулять — на минуту, на час, иногда на очень долгий срок. Есть случаи исторические (семи-свечник, голубой бриллиант, исторический труд Тита Ливия и пр.), но в таких исчезновениях отчасти замешана человеческая воля, случай, злой умысел; на примере мелких вещиц легче установить полнейшую самостоятельность поступков.

Обычно такие исчезновения мы объясняем то своей рассеянностью, то чужой неаккуратностью, а нередко и кражей. Раньше я и сам так думал, и, не приди мне в голову понаблюдать жизнь вещей без предвзятого представления об их пассивности и «неодушевленности», — я бы и по сейчас думал так элементарно.

Все читающие в постели, знают, с какой настойчивостью «теряется» в складках одеяла карандаш, разрезной ножик, коробка спичек. Привычным жестом вы кладете на одеяло карандаш. Через минуту — карандаша нет. Вы шарите, ищете, злитесь — нет и нет. Откидываете простыни, смотрите под подушкой, на коврике, на столике, — нет нигде. Ворча встаете, лезете ногами в туфли, заглядываете под постель, находите там спички, запонку, открытое письмо — но карандаша нет. Ежась от холода, вы плететесь к столу, берете другой карандаш (обычно, он оказывается неочиненным), чините его, возвращаетесь. Подоткнув под себя одеяло, чтобы согреться, вы, наконец, берете книжку, отложенную потому, что не чем было отчеркнуть нужное место. Раскрываете книжку — карандаш в ней.

Ясно, что сам попасть он в нее не мог, — но не менее ясно, что вы его туда не положили, не могли положить.

Обычно, мимо таких фактов проходят, не придавая им значения. Напрасно! Вглядывайтесь внимательнее, и вам откроется целый новый мир вещей, живущих параллельно той жизни, которую мы для них выдумали.

Я помню поразительный случай с моим пенснэ, — простое пенснэ, без оправы: два стекла и легкая дужка.

Сидя в кресле у стены, я читал; на новой главе хотел протереть стекла, вынул платок, и вдруг — пенена исчезло. Опытный в этих делах, я обыскал не только все карманы, складки одежды, щели в кресле, маленький столик рядом, листы книжки, — все решительно. Пенена не было нигде; не быть и раньше не могло, так как я очень дальнозорок и мелкой печати без стекол не разбираю.

Не подумайте, что пенена мое оказалось на носу; в таких случаях я прежде всего ощупываю переносицу; на ней были две свежие ямки — и ничего больше. Я отодвинул кресло, осмотрел на нем все кисточки и пуговки, о которых Кузьма Прутков сказал, что они выдуманы самым глупым на свете человеком, — и все бесплодно.

Это было настолько чудовищно и нелепо, что я разделся, встряхнул одежду, сам подмел паркет от стены до самой середины комнаты. Усомнившись в себе, я обыскал письменный стол в соседней комнате, заглянул на вешалку, стыдливо пробежал глазом по ванной, — все было напрасно.

Тогда я вспомнил, что ясно слышал звук падения пенснэ; я еще порадовался, что — судя по звуку — оно не разбилось. И вот я снова ползаю по полу, смотрю сбоку, смотрю снизу, смотрю сверху, топаю ногами — чтобы хоть раздавить его, проклятое, и наконец успокаиваюсь. Ни-ка-ких!

Так и исчезло — как провалилось. Но в паркете не было ни единой щелочки.

Прошла неделя или больше. Про этот случай я не забыл, и много раз о нем рассказывал, показывая и место происшествия. Как обычно, скептики смеялись, практики перещупывали кресло и осматривали пол, прислуга перетерла тряпочкой все предметы, вымела все пылинки и даже вымыла черную лестницу (до следующего этажа). Вся квартира обновилась, посвежела — но пенснэ не было.

Один мой знакомый, заинтересовавшись случаем, хотел дойти до разгадки индуктивным способом. Он записал номер пенснэ, начертил план комнаты, отметив расставленную мебель, спросил нет ли у меня в квартире обезьяны, кошки или сороки, где я провел вечер накануне, — и целый день мыслил, пользуясь главным образом, методом исключения. К вечеру, недоверчиво и недружелюбно подав мне руку, он ушел. Жена его рассказывала потом, что он стонал всю ночь. Раньше это был спокойный человек, умеренных политических убеждений, знаток испанской литературы.

И вот сидел я однажды в том же кресле у той же стены, лишь с другой книжкой, по обыкновению отчеркивая карандашом наиболее умные и наиболее глупые места. На носу у меня было уже другое пенснэ, новенькое, тугое, раздражающее. И вдруг — раз! — и падает карандаш. Перепуганный (не шутя! тут любопытнейшее психическое переживание!) я бросаюсь вдогонку. Мне почему то представилось, что и карандаш должен бесследно исчезнуть. Но он лежал спокойно у стены, и… рядом с ним, смирненько, плотно прижавшись стоймя к стене, блеснули два стекла с тоненькой дужкой.

Вы можете, конечно, смеяться и утверждать, что я слеп (это неправда! я дальнозорок, но вижу отлично), что слепы все мои знакомые, слепа прислуга, ежедневно подметавшая каждый вершок пола, что это просто курьезный случай и прочее. Реалистически мыслящий человек имеет на все готовый ответ. Но нужно было видеть физиономию моего пенснэ, вернувшегося из дальней прогулки, чтобы понять, что это — не случай и не недоглядка.

Еще поблескивая мутными, запыленными стеклами, жалкое, виноватое, словно вдавленное в стенку, оно являло картину такого рабского смирения, такой трусости, точно не оно — наездник моего носа, точно не я без него, а оно без меня не может существовать.

Где оно шлялось? Что оно перевидало (конечно в преувеличенном виде!)? И чем объяснить такую странную привязанность вещей к человеку, заставляющую их возвращаться, хотя бы им удалось так ловко обмануть его бдительность?

На все эти вопросы ответить трудно. Но что пенснэ мое гуляло, и гуляло долго, до изнеможения, до пресыщения и страшной душевной усталости, — в этом я, свидетель его возвращения, сомневаться не могу.

Я сильно наказал гуляку. Я заставил его простоять у стены еще несколько часов, показал его прислуге, знакомым, от которых, впрочем, не услыхал ничего, кроме плоских рационалистических рассуждений о том, как оно «странно упало». Действительно странно! Почему то с людьми этого никогда не случается!

Мой знакомый, знаток испанской литературы, несколько позже довел до моего сведения, что в цепи его логических рассуждений была допущена ошибка: он искал пенснэ, как предмет плоский (?!), лишь в двух измерениях, между тем, как оказалось оно именно в третьем. По моему это — чепуха.

Назад Дальше