А поздней весной и летом мы мало читали книги печатные, а больше увлекались книгой природы. У меня была лодочка на два места, совсем маленькая, плоскодонка. На ней мы уезжали либо на тот берег реки, либо на остров невдалеке от города. На острове раздевались, лежали на песке и разговаривали обо всем на свете, начиная с тайн мироздания и кончая Марусей Коровиной, в которую я был влюблен, а он будто бы нет, хотя это невозможно. Больше, однако, о тайнах мироздания и о возможности объяснить их при помощи науки, только не гимназической. Говорили о борьбе в мире добра со злом; по его выходило, что победит добро, а по моему все шансы были на стороне зла. Потом высказывали пожелание изучить язык зверей и наладить некоторую с ними жизнь. Также о государственном устройстве, а именно о низвержении гимназического начальства и завоевании права свободно пользоваться книгами городской библиотеки. Еще о том, что в будущем люди станут питаться пилюлями универсального содержания, которые, можно будет носить в кармане. Мечтой нашей было иметь большой атлас звездного неба и телескоп. Вполне допускали мысль поселиться на необитаемом острове, но здесь я не знал, как быть с Марусей Коровиной. Когда мы стали постарше, то предметом обычного разговора сделалось наше будущее. Я определил для себя писательство, он избрал дорогу инженера; нужно сказать, что к этому времени мы поменялись некоторыми взглядами: он стал верить в победу зла, я — в конечную победу добра, он возложил надежды на рост цивилизации, я — на усовершенствование человека. Так оно и случилось: он стал впоследствии инженером, а я вот — пишу.
Но больше всего мы пили солнечный свет и дышали смолистым воздухом. Когда плыли на моей лодочке, смотрели в глубину реки, которая у нас хоть и темна, а не мутна, как на Волге. И там, в глубине, было множество скрытых тайн, жизнь совсем особенная. А над нами было небо, тоже — перевернутая бездна, тоже полная жутких тайн; в ангелов мы не верили, а в людях на разных планетах не сомневались. Но и помимо этого, уж одни звезды — ведь это чудо из чудес! По берегам же цвела липа, сладкий запах которой кружил голову. И впереди была вся жизнь — тоже голова кружилась. В Марусе Коровиной я к тому времени разочаровался, чего нельзя было сказать о Жене Тихоновой, не обращавшей на меня никакого внимания.
В воскресный день Вася зашел ко мне утром; мы условились пойти в лес. По лицу его я видел, что нечто произошло, — весь он был на цыпочках, таинственный и важный. Мы были мужчинами, и обнаруживать любопытство не полагалось. Я стал равнодушно готовить сумку для бутербродов и коробочки для трав и насекомых; мы тогда самостоятельно занимались естественными науками — по случайной книжке.
Перед тем, как выйти, Вася не вытерпел и, покраснев от скрытого возбуждения, сказал:
— Хочешь знать, о чем я думал? И даже решил.
— Ну, говори.
Он стал ко мне в пол оборота и произнес:
— Знаешь ли ты, в чем цель жизни?
— Не знаю. Ну?
— В самой жизни.
— Как же это?
— А так, в ней самой! Особой цели нет, а вся цель в том, чтобы жить. И отсюда выводы.
Он это не вычитал, а открыл. Он, Вася, был замечательный! И я, подумавши, понял, что открытие это — великое. Если, например, он это напишет и напечатает — может прославиться. Он мне и еще растолковал:
— Это значит, что снаружи цели не ищи, она внутри. Формула такая: «Цель жизни — самый процесс жизни».
— А как же смерть?
— Смерть — не жизнь. Я говорю про жизнь. А смерть просто в конце, ею цель пресекается. Умер и конец цели.
Однако, и я поднял важный вопрос — Вася это почувствовал. Мы пошли в лес, но ни гербария, ни насекомых не собирали, а говорили и говорили. По моему выходило, что если цель пресекается смертью, — то что же это за цель, какой же это идеал? Горе наше было в том, что нам не хватало слов для выражения мыслей. И мы, продираясь сквозь кустарник или сидя на лужайке, открывали истины и путались в них больше, чем в лесной чаще. Но как было хорошо! Все было придумано и сто раз сказано другими раньше нас, — но ведь не с их голоса, а сами мы нащупывали какую-то правду, изумительную и странную. То ли правду, то ли детскую чепуху. Но если чепуху, — то свойственную всем философам мира, таким же ребятам и таким же восторженным путанникам.
Когда я студентом стал изучать философию — я со смущением вспоминал о наших великих открытиях. А когда стал совсем взрослым, — я понял, что на путях познания задач человеческого бытия — малым, а то и ничем не отличается «великий философ» от желторотого провинциального гимназиста. Только говорит складнее, а барахтается в той же самой неразберихе. И так же ничего никогда не решит — слава тебе, Господи, иначе высохли бы реки, повял бы лес и стало бы жить совсем скучно. Потому что, если трижды пять — пятнадцать, и это уже верно и окончательно, — то лучше всего повеситься или жениться на продавщице из табачной лавочки. Невыносимо это для живого человека, заглянувшего вглубь реки и в звездную пучину: душа делается квадратной и противно чешется мозжечок!
Если вы представите себе девушку пятнадцати лет с глазами в страусово яйцо и со слегка блестящим маленьким носом, пальчики которой запачканы чернилами, то это и есть Женя Тихонова. Относительно ее невнимания ко мне вышла ошибка, — она просто притворялась равнодушной. Все это выяснилось в один из тех дней, которые в жизни редко повторяются.
Нас объединила литература; она писала лучшие сочинения в женской, я — в мужской гимназии. Мы гуляли по отдаленной улице, где под вечер было трудно кого-нибудь встретить, и говорили о Неточке Незвановой, Соне Мармеладовой и об Алеше из «Братьев Карамазовых». В одном месте немощеной улицы приходилось каждый раз обходить большую лужу; в этот момент разговор прерывался, и я мучительно думал о том, как я люблю Женю и как безнадежно высказать это ей среди умного разговора. И еще в одном месте был забор, из-за которого свешивалась старая липа, так что задевала прохожих по лицу. Я чувствовал, что именно в этом месте и произойдет признание и готовился к нему неделями, хотя гуляли мы почти каждый день.
И вот однажды, как раз под самой липой, я, внезапно оборвав беседу о значении романа «Обломов» в русской литературе и о влиянии его на развитие общественной жизни, вполне корявым языком и запинаясь, сказал Жене, что и моя жизнь разбита, так как я полюбил женщину, которой я недостоин и которая никогда не может полюбить меня. Теперь-то у меня это выходит ясно, а тогда получилось очень сложно и туманно. Женя, на ходу, спросила, не ошибаюсь ли я, считая себя совсем погибшим. К этому времени мы дошли до лужи. Сделав легкий скачок, при котором я набрал воды в калошу, я осмелел и сказал, что об этом может знать только она. Тогда Женя, мотнув толстой косой и не оборачиваясь, подала мне руку и пробормотала:
— Она ответит вам, что тоже… но оставьте меня, я дойду одна.
При этом в моей руке оказалась записка, которую я крепко зажал. Такая же записка уже две недели лежала в моем кармане, и было очень обидно, да и неудобно, что я не успел ее передать Жене.
В ее записке было сказано все, что могло сделать меня счастливым и в доказательство приводились цитаты из Тургенева. Хорошо, что я не передал Жене своей, так как моя была написана гораздо хуже, не так литературно. Дома, ошалелый от счастья, я написал новую, огромную, где был такой оборот:
— Помнишь ли ты, как Вронский, за час перед скачками…
Мы перешли на «ты» сразу, но только в письмах. Встретившись на другой день, мы опять бродили по тихой улице, перескакивали через лужу, замирали под липой, но говорили на «вы» и исключительно, о народных былинах, как источнике русской словесности. И только прощаясь — быстро обменялись записками, в которых было высказано все, чего мы не решались произнести. Оказалась, что она любит меня с Пасхи прошлого года, когда я пел на клиросе в гимназической церкви и, во время «Херувимской», пристально посмотрел на нее. Я же написал ей, что образ неясный, образ еще туманный, только после ставший реальным, носился предо мной с юных лет, особенно во время моих одиноких прогулок в лесу, где сердце замирало от красоты природы, а грудь вздымалась от ласки весеннего воздуха. Сейчас я не вспомню, так ли было, но возможно, что все это было истинной правдой. Во всяком случае, мне хотелось, чтобы было так.
Теперь жизнь моя была переполнена чувством к Жене. Целые часы уходили на писанье ей писем, в которых, на ряду с самыми цветистыми выражениями моей любви, нужно было показать и глубокое знание литературы, главным образом тех авторов, которых мы в гимназии не изучали. А так как Женя тоже много читала, то превзойти ее я мог только скептической философией, и я, действительно, писал ей:
— Да не есть ли самая наша жизнь лишь миг между вечностями?
Так мы переписывались до летних каникул, все-таки ни разу не сказав друг другу словами то, что облекали в письмах в красивейшую и страстную форму. К лету лужа подсохла, липа распустилась и расцвела и я почувствовал (скверный и безнравственный мужчина!), что я хочу Женю поцеловать. Помогла опять липа, но когда я, пустив в ход всю решимость мужчины, неуклюже обнял Женю за плечи, а она с полным доверием и без особого смущения протянула губы, — из-за угла показался какой-то человек, и мы, лишь слегка столкнувшись носами, должны были скорее зашагать дальше.
Хотя поцелуя между нами так и не случилось, но в ближайшем письме Жени я прочел фразу:
— То, что произошло вчера, заставило меня горько задуматься над «дружбой» и «страстью». Мой милый, мы не должны больше встречаться! Сердце мое холодеет и грусть немолчным потоком заливает душу…
Это было как раз накануне моего экзамена по латинскому языку, на котором я блестяще провалился, почему и остался на второй год. Женя тоже держала последний экзамен, и удачно, а затем должна была уехать в деревню с матерью. Вообще женщинам это дается как-то легче, мы же обыкновенно страдаем.
Мы, впрочем, переписывались, но должен сказать, что мои письма стали такими мрачными, что слово «любовь» в них появлялось только в кавычках. Я остался шестиклассником, а она перешла в седьмой. Вам понятно, что это значит для мужского самолюбия! Одновременно я терял и Васю, от которого отстал на год. Мне ничего не оставалось, как стать мизантропом, а мрачные люди девушкам не нравятся.
Есть такое имя — Овидий Назон. Если хотите, можете им восторгаться, а мне он не нравится. И, по-моему, нивесть какая заслуга — написать «метаморфозы». Впрочем, с годами я с ним примирился.
Вот я и говорю: будущее наше темно и непонятно, настоящее никому не любопытно, а в прошедшем горести смягчены, и вспоминать его всегда приятно. Может быть, столкнувшись носом с Женей, я такое пережил, что лучше и сильнее никогда не переживал. И я, пожалуй, рад, что в наш роман вмешался Овидий Назон, — нам было слишком рано узнать, как кончаются романы при их «нормальном» развитии, то есть когда никто не выходит из-за угла, не сталкиваются носы и не появляется на сцене злодей в плаще римского поэта.
Сердце, вот то самое, которое и сейчас еще отбивает счет слева под ребрами, только не с прежней отчетливостью, — это сердце любило тогда не курносенькую Женю с глазами в яйцо страуса, а так таки целиком весь мир, который оно тогда свободно вмещало, — с лесами, реками, горами, цветами, слонами, человеками и букашками. Теперь ему не столько дороги ландыши, сколько ландышевые капли. Не то, чтобы я собирался жаловаться и скулить, это ни к чему, да и не в моем характере, — а только говорю откровенно, что в прошлом даже и чепуху вспомнить приятно, а мечтаньям о будущем всегда мешает какой-то сидящий в нас червячок. Впрочем, такое мнение ни для кого не обязательно.
РЫБОЛОВ
На реках всероссийских — там мы сидели и удили… как это было чудесно!
Человек, который обдуманной до тонкости хитростью и обманом привлекает к себе изящное, тонкое, полное жизни существо, суля ему всякие блага, притворяясь благодетелем, — и вдруг, обманув доверие, всаживает ему в горло острый клинок с зазубриной, холодно смотрит на льющуюся кровь, спокойно и равнодушно выдирает из страшной раны свое оружие и швыряет бьющееся в предсмертных судорогах тело на доски, — может ли такой человек быть хорошим?
А между тем я не встречал среди страстных рыболовов дурных людей, разве что в себе самом проглядел печальное исключение.
Рыболовом я называю, разумеется, любителя ловли рыбы на удочку и на дорожку. Все остальные способы (жерлица, перемет, верша, острога, не говоря уже о сети), — не рыболовство, а рыбачество, профессия, и к искусству, к страсти рыболовной никакого отношения иметь не могут. А главное — не родят в душе важнейшего и прекраснейшего: созерцания и мечты.
На реках всероссийских — о, вспомним, как там мы сидели и удили!..
Неширокая речка с быстринками, заводями, с камышами и зарослями водяной лилии, с наклоненными над водой деревьями. И рассвет — первый рассвет, когда на поверхности реки курится туман. Лодка бортами раздвинула камыш. Лениво уходящая ночь. Молчанье, или — то, что называют молчаньем, но что для нас, рыболовов, звучит тихой прелюдией просыпающейся жизни. Розовеющий восток — и первый всплеск на реке.
Река никогда не спит — только замирает, только притворяется спящей. Струйка бежит неустанно и морщится, задев за поплавок. Синяя стрекоза — та действительно спит, намокнув от росы; можно взять ее за крылышки — она не пошевелится. К жизни ее возвращает только солнце; где оно пригрело, — там обсыхают и просыпаются синие стрекозы, цветочками торчащие на прибрежной травке. И сразу — стрелкой в воздух: и замрет на месте, ни вверх, ни вниз, ни в сторону; не чета неуклюжему самолету.
Река же не спит. Ночью, задолго до рассвета, вкусно причмокивая, целуют воду лещ и подлещик. «Нем, как рыба» — ничего не означает. Кто это сравнение придумал, тот не слыхал рыбьего голоса. Не слыхал, как чмокает лещ, как стонет окунь, как пикает плотичка. Рыба не нема, хоть и не болтлива. Была бы нема, — зачем бы ей такой прекрасный слух? Иных крупных рыб приманивают хлопушкой по воде; а стукни по днищу лодки — мелюзга стрелками разбежится на обоих берегах.
Я думаю, что можно бы приманивать рыбу хорошей музыкой; конечно, не скрипкой, этим отвратительным инструментом для грубых и тугих ушей, а, например, дудочкой, сделанной из камыша.
Часу в четвертом, прогнав сон и одевшись быстро, чтобы не пропустить рассвета, сунув в карман ломоть черного хлеба с крупной солью (и в том же кармане коробочка с полудохлыми мухами), захватив готовые, с вечера осмотренные, хорошо замотанные (чтобы не задевать леской за кустарник) удочки, — по росе мокрыми до колена ногами беги на речку. На бегу шепчи губами бессвязное, тревожное и страстное, вроде заклинания:
— Солнышко, обожди, не выходи! — Должен быть нынче клев. — Экая роса выпала! — Не забыл ли положить в коробку запасное скользящее грузило?? — Ну, держись, щука!
Рыболовы всегда сами с собой разговаривают, бессвязно, чудно, но интересно и значительно.
В лодку садись тихо, веслами не стучи, воды зря не болтай. Живцов лучше наловить тут же, у мостков, — если с вечера не наловлены.
Муха на крючок, легкий взмах особой, легчайшей удочки, — и сейчас же потянуло перышко под воду: первый живчик, испуганная серебристая уклейка. И второй, и третий; и малая плотичка, красноглазая, вкусная, тут же под навесом ветвей попалась на свое горе и на рыбацкую удачу. Довольно, не к чему зря мучить мелюзгу!
Замок снят, цепочка брошена в лодку, — отъезд.
Куда ни глянешь — всякое место кажется чудесным и добычливым на рассвете. Но нужно выдержать характер и доехать до намеченнаго вчера, — при входе в заводь, в заросли камышей, где на закате так плескалась.
Разогнав лодку и весла сложив раньше — с легким шуршаньем въезжай в камыши, чтобы только корма осталась на вольном течении.
И тут — разматывай не спеша, пока вода успокоится; курить подожди, успеется.
— Тебе, малая плотичка, придется выступить первой. Это больно, очень больно, когда крючок входит в спинку, под плавник! Но разве эта боль и даже предстоящая тебе смерть не искупаются сознанием исключительности твоей судьбы? Твоих сестренок щука или окунь сожрут просто, походя, не поперхнувшись, безнаказанно; а когда тебя схватит зубастый хищник, — тут ему и погибель, не вырвется. Все-таки… приятное сознание жертвы не напрасной, а для блага плотичьего и уклейного народа.