То, ушедшее лето (Роман) - Виктор Андреев 13 стр.


И вдруг, отшвырнув половую тряпку, Ренька плюхается на стул и разражается слезами.

Все это представление у дядьки Димка не ради нее затеял. Она там вроде подсадной утки фигурировала. Вот именно — фигурировала! Слово-то какое подлое! Ради нее самой Димка и пальцем не пошевелил бы. Нужна она ему, как же! Он только и печется, что об этой принцессе. Принцесса решила из дому сбежать, а Ренька для нее полы моет.

Вскочив со стула, она бросается лицом вниз на чисто застеленную койку, утыкается лицом в подушку и ревет так отчаянно, как только в раннем детстве ревела от какой-нибудь незаслуженной обиды.

Господи, как ей хочется, чтобы на край кровати присел отец, погладил ее по голове и сказал: дочурка!.. Одно только это слово. Только бы его руку ощутить на затылке. Только бы знать, что он рядом. А потом еще отчаянней разрыдаться от невыразимого счастья.

— Папа! Мамуленька! — почти кричит Ренька и кусает мокрую от слез подушку. — Родненькие! Мне же плохо! Господи, как мне плохо! A-а… Сколько лет уже прошло, и все одна. Ну зачем же вы меня бросили! Не могу я так. Неужто вас и в живых уже нет? Да что же это такое! Не могу я так, не могу, поймите!

Кто-то негромко стучит в окно. Ну и пусть! Ренька не в том состоянии, чтобы… Умереть бы сейчас. Чтобы не было ничего — ни тоски, ни боли. Ничегошеньки.

Снова стучат. Явились, не запылились! Стучите, стучите! Мне сначала умыться надо. Не увидите вы меня зареванной. Ничего вы не увидите. Надо подушку перевернуть. Мокрая с этой стороны, хоть выжимай.

Наконец она отпирает дверь. На пороге — Димка. Один-одинешенек.

— Ну, — безразлично говорит Рената.

Он разводит руками:

— Уехала, понимаешь ли. Отбыли вчера всей семьей. Нах фатерланд.

Все не по плану

Очень темно. Только на тучах — лиловато-розовый отблеск города. Никакое затемнение не помогает.

Сейчас Задвинье кажется самой настоящей деревней. Наверное, оттого, что в ночной тишине перелаиваются собаки. Да время от времени из-за невидимого забора потянет запахом сырой земли и прелых прошлогодних листьев.

И у Эрика и у Янциса есть карманные фонарики, но они не включают их. Идут, держась за руку, по-журавлиному поднимая ноги, чтоб не споткнуться, и все-таки спотыкаются, подхватывают друг друга и шепотом поминают черта.

Из-за дальнего угла со скрежетом выползает трамвай. Вот и исчезло ощущение деревни. Да и видны уже цветные огоньки семафоров, а над самой землей тусклые глаза железнодорожных стрелок. Где-то неподалеку начинает вздыхать паровоз.

Товарная станция — место сравнительно освещенное, но очень неравномерно, то целые пучки огней, то черные провалы.

Теперь Янцис идет впереди, но часто оглядывается, замедляет шаг, чтобы не отстал Эрик.

Лаз где-то здесь, но поди разгляди его ночью. Похоже, что они прошли мимо. Вернуться?

Возвращаются шагов на двадцать назад. Лаза нет. Снова идут вперед. У Янциса колотится сердце. Все глупо до слез. Называется — отрепетировал!

— Не торопись, — тихо, слегка задыхаясь, говорит Эрик.

Не торопись! Зло же берет! Сколько раз ходил сюда днем. Все приметы сидят в памяти, как напечатанные, и вот, пожалуйста, все слилось, провалилось в тартарары. Дерево справа — то это или нет? Где столбик из трех кирпичей? Где опрокинутый ящик? Впору ползти и ощупывать каждый метр. Янциса прошибает пот. Неужто он не найдет его, этот проклятый лаз? Домой теперь возвращаться, что ли? Сдохнешь от стыда!

Эрик покорно ходит за Янцисом. Вперед и назад, туда и обратно. Из-за того, что все так по-глупому осложнилось, у него появляется чувство, что вообще ничего не выйдет, напряжение спало, вся затея вдруг начинает казаться несерьезной, детской, поиграли и хватит. Но он молчит. Из-за Янциса. Не хочется разочаровывать. Авось, сам поймет.

А за высоким забором идет оживленная, но несколько нереальная жизнь. Трогается какой-то состав, и каждый вагон, прежде чем сдвинуться с места, лязгает буферами. Грохот прокатывается, как многократное удаляющееся эхо. Как только он замирает, начинают скрипеть колеса, натужно, через силу. И так же натужно вторит им паровоз: пых-пых, пых-пых… Гудит рожок, и сразу: кляц-кляц. Стрелку перевели. И маневровая кукушка откликается: ууй! Металлически звякает семафор, словно сковорода упала, и…

— Вот он! — Янцис не говорит, а выдыхает эти слова и останавливается так резко, что Эрик чуть не налетает на него.

— Вот он, проклятый! — Янцис присаживается на корточки, копошится, что-то отодвигает.

У Эрика пробегает по спине противный холодок. Он уже совсем настроился, что сегодня ничего не выйдет, что побродят они, побродят и Янцис махнет рукой: пошли по домам! А теперь придется лезть под забор и делать нечто такое, что представляется ему дурным сном. Он боится? Да, он испугался, сразу, вдруг, оттого и этот омерзительный холодок между лопатками.

То, что они делают, не имеет ничего общего с планом, с тем, который они разработали. В плане не было мокрой земли, а на нее ложишься спиной и медленно проталкиваешь себя в узкую дыру под забором, и комья земли сыплются тебе за воротник, ты растираешь их своим телом и сразу чувствуешь себя грязным. Не было в плане внезапного оглушительного лязга, где-то совсем поблизости, от которого дергаешься, словно тебя ударили, а потом замираешь, не зная, что это, почему, и не связано ли с тобой. А теперь они лежали под товарным вагоном, потому что слева появилась одна фигура, а справа другая, и встретившись, обе фигуры остановились, закурили и повели нескончаемый разговор. Под вагоном остро пахло металлом и чуть сладковато — смазкой. И здесь было сыро, но сырость теперь холодила не спину, а живот и ляжки, забиралась в рукава и штанины, а потом расползалась ознобом от затылка вниз. В плане, перебегая через пути, Янцис не спотыкался о рельсы, не расшибал себе колено и не сидел на земле, кусая губы, чтобы не застонать от боли, и Эрик не присаживался перед ним на корточки, не озирался поминутно и не спрашивал тревожным шепотом: ты сможешь идти? И не было в плане, что дальше Янцис двинется ковыляя, мокрый от холодного пота, и Эрик будет его уговаривать, убеждать: надо вернуться, бикфордов шнур сгорит раньше, чем Янцис отковыляет на безопасное расстояние, а Янцис будет идти вперед, потому что поздно теперь отступать, он, по крайней мере, покажет состав, пусть Эрик сам прикрепит тол к цистерне. И он настоит на своем, Эрик сделает это и подожжет шнур. Когда спичка чиркнет, Янцис побежит прочь от состава, но как побежит, — как собака с перебитой лапой, по-собачьи взвывая от боли, и вслед за ним побежит Эрик, потому что в шнуре только сто сантиметров, сто секунд, отпущенных им, чтобы уйти от смерти. Эрик попытается считать на бегу, но окажется, что на бегу нельзя считать секунды, и вообще, чувство времени искажается, уже должно бы, кажется, грохнуть, а все не грохает и не грохает, и, даже бросившись ничком на землю, они еще долго будут ждать, прежде чем наконец-то грохнет.

Если и не в плане, то в их представлении, вместе с грохотом должно было взвиться пламя, Эрик видел его ослепительно-белым, как искры бенгальских огней, а Ян-цис — кроваво-красным, в окаймлении черного дыма. Но грохот будет, а пламя так и не взовьется к небу, и, слава богу, дальше они поползут все в той же спасительной темноте. Потом, скрытые товарным составом от прожекторного луча сторожевой вышки, они снова поднимутся на ноги и побегут, даже Янцис почти побежит, потому что и у него все будет взвинчено внутри и боль станет как бы чужой. Они побегут, пока из-за последнего вагона не выскочит кто-то и не полоснет по глазам лучом большого армейского фонаря и не крикнет: хальт! Но они не расслышат «хальта», оттого что все вокруг будет оглушающе гудеть — паровозы, сирены и что-то еще, может быть, кровь в ушах. И лишь тут, пожалуй, произойдет нечто предусмотренное планом, хотя, стреляя, ни Янцис, ни Эрик не вспомнят о нем, а машинист в форме немецкого железнодорожника и вовсе не будет иметь ни малейшего представления ни о каком плане. И опять-таки, выпав из его руки, фонарь, слава богу, погаснет, хотя и не должен был бы погаснуть, эти фонари на совесть. А вторая удача — Янцис не выронит свой наган, успеет перехватить его левой рукой и сунуть за пояс, прежде чем пальцы правой онемеют окончательно. Они добегут до лаза, и Эрик поступит как шкурник, если судить опрометчиво, и в высшей степени разумно, если — по существу. Эрик первым проберется в дыру, а Янцис ляжет на землю и даст протащить себя под стеной. Эрик протащит его уже на три четверти, потом на секунду замрет, оттого, что Янцис внезапно отяжелеет, и, хотя ты никогда никого не тащил, сразу ясно — человек либо умер, либо потерял сознание. И опять начнется сплошная бесплановость, потому что, вытащив Янциса и попытавшись взвалить его на себя, Эрик оступится и вместе с ношей полетит в речонку, мелкую, как канава, полузаросшую, но зато полетит с обрыва высотой в два-три метра. Янцис придавит его и, какое-то время спустя, застонет. Наверное, это вода, холодная как могила, приведет его в чувство. Эрик, уже не обычный, нормальный Эрик, а новый, без мыслей, без ощущений, Эрик-робот, взвалит на плечи несообразное, раздражительно стонущее существо и, покачиваясь, побредет по топкому дну.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Впитать в себя все —

все краски, все звуки,

синее небо, и травы,

и капли росы на рассвете…

Из записок Реглера

…Еще одно письмо, и опять никаких объяснений. А ведь я настоятельно просил, чтобы мне сообщили все: в кого влюбилась Марихен, насколько это серьезно, что думает об этом Лизбет. Вместо этого она пишет о флоксах, расцветших под окном моей комнаты…

…Оберштурмбанфюрер спросил: Реглер, до репатриации вы, как будто, владели книжной лавкой здесь, в Риге?Я сказал: да, уезжая, я продал ее, но она существует и посейчас. Вас интересуют книги?Он кивнул: хочется порыться в старых изданиях. В таких лавчонках иногда можно наткнуться на какую-нибудь редкость. Отвезите меня туда…

…Нас встретила Жанна. Я боялся, что она сделает вид, будто не узнает меня. Но, слава богу, девушка держалась совершенно естественно. «Рада вас видеть, господин Реглер»,сказала она с легкой улыбкой. Я познакомил ее с оберштурмбанфюрером. «Вас интересуют книги?» — спросила Жанна у шефа. Мне показалось, что вопрос сформулирован несколько рискованно, но шеф улыбнулся и развел руками: перед вами — закоренелый библиоман, и это посещение никак не связано с моей принадлежностью к имперской службе безопасности…

Хуго меняет профессию

— Эрик сказал?

— Земля слухом полнится, — неопределенно ухмыльнулся Димка.

— Ясно, — Хуго смачно плюнул и пошел было к гаражу, но тут же резко обернулся и глаза его зло сузились. — Я, между прочим, сам себе хозяин. И в монахов играть не собираюсь. В бирюльки тоже.

— Может, ты и работать не собираешься? — усмехнулся Димка.

— Представь себе, да. Во всяком случае, здесь.

— И чем же ты, божий человек, займешься?

— А я уже, считай, договорился, — в свою очередь усмехнулся Хуго, — пойду продавцом в фотографический магазин. В тот, что на бульваре. Знаешь такой?

— Скатертью дорога. А наши дела, стало быть, побоку?

— Да где они, эти дела? — понизил голос Хуго. — Если что-то серьезное, можешь на меня рассчитывать. Но жить я хочу по-своему. И уж тут ни ты, ни Эрик мне не хозяева.

— Шляпа ты с перышком, — презрительно бросил Димка и полез под кузов тупоносого рено.

Раньше мать Хуго ходила к «Отто Шварцу», но теперь от всего этого квартала остались одни развалины. Да и от всей прежней жизни осталась только какая-то видимость. Но тем крепче все они за эту видимость держались. Слава богу, были и другие кафе, где можно было посидеть за чашкой кофе с пирожным. Правда, на пирожные, как и на все остальное, введены были карточки, а сами пирожные… О, вначале они просто смеялись над такими пирожными! Но шли месяцы, даже годы, и люди привыкли. А иногда какая-нибудь из дам устраивала и настоящий файфоклок. Готовился он долго, исподволь и с замиранием души от предстоящего блаженства. Печенье, кекс, даже домашний торт не представляли неразрешимой проблемы, но существовал у них неписаный закон — чай или кофе должны быть настоящими. Не будь этого камня преткновения, они собирались бы не реже, чем до войны.

Конечно, у каждого в эти тяжелые годы прибавилось забот, да и заботы эти казались поначалу унизительными, а порой и противозаконными. Но со временем они перестали испытывать отвращение, перешивая старые платья и в сотый раз штопая довоенные чулки, а покупая у спекулянтов сливочное масло, уже не чувствовали себя уголовными преступницами.

Мужчинам, конечно же, было легче. Эту тему они обсуждали не раз. Вот, например, учитель Эдолс. Все знали, что и до войны он завтракал черным хлебом, запивал его желудевым кофе и по нескольку лет ходил в одном и том же костюме. Или муж Велты Лукстыни, художник-пейзажист. Этот вообще никаких правил не признавал. Мог на самый изысканный ужин явиться в куртке, испачканной красками, и съесть селедку, намазав ее медом. Естественно, что такому человеку война прибавила не так уж много забот. К тому же он оказался и весьма предприимчивым. С живописи перешел на графику, с пейзажа — на обнаженную натуру. И буквально процветал. Всех ужасно интересовал вопрос: с кого он рисует? Предположения строились самые невероятные, но Лукстынь только загадочно улыбался. Или в свойственной ему грубой манере предлагал раздеться: ваша голая попочка произведет фурор!.. Его прощали, он был из «своих».

Итак, все сходились на том, что мужчинам легче.

А женщины… Бедные женщины! Они всегда были слабым полом… Эту истину Хуго усвоил давно и теперь ею пользовался. Мать и сама не заметила, как оказалась в его подчинении. А если и заметила, то виду не подала, предпочла смириться, только бы соблюден был декорум. Как-никак, а это подчинение избавляло ее от массы таких забот, которые поначалу укладывали ее в постель с головной болью и доводили до такого отчаяния, что оставалось только отрешенно думать о близкой и желанной смерти.

Но с тем, что сын рискует чуть ли не жизнью, она не смирилась. Нет, нет и нет! И с тем, что он стал пить — тоже. И, главное, приходилось скрывать от всех, что, бросив гимназию, ее мальчик пошел работать в какой-то грязный гараж. Ее мальчик!

И, наверное, бог услышал ее молитвы.

Это было вечером. Развалившись в кресле, Хуго сказал:

— Послушай, сеньора, я ухожу с работы.

У нее что-то екнуло в груди, она медленно опустилась на диван и спросила дрогнувшим голосом:

— Что случилось, Хуго?

— Ничего не случилось. Мне надоело елозить под опелями и вонять мазутом. На лето я устраиваюсь в фотомагазин. С осени вернусь в гимназию. Ты согласна?

Насчет согласия он спросил просто так, ради того же декорума, но именно за это она больше всего была ему благодарна. Но кроме радости Хуго заметил и мгновенно промелькнувший на ее лице испуг и внутренне усмехнулся. Потом сказал как можно безразличнее:

— Жить мы будем не хуже прежнего. И забот у тебя не прибавится.

— Ах, Хуго, если бы ты еще бросил пить!

Он не ответил. Прошелся по комнате. Больше не о чем было говорить. Будет он пить или не будет, все равно он здесь полновластный хозяин — в обмен на маску благопристойного сына и возможность жить без унизительных забот.

На улице было еще светло. Хуго распахнул окно и свесился с подоконника.

Майгу он заметил еще издали. Она шла по противоположной стороне улицы. Поравнявшись с домом, подняла голову и, кажется, улыбнулась. Потом приостановилась и поманила его рукой. Он закивал, быстро захлопнул окно и уже на ходу бросил матери:

— Прогуляюсь.

Пиэмия

С этой книженцией Димке невероятно повезло, он ухватил последнюю. Ее не хотели снимать с витрины, но он уломал-таки продавщицу: ну что вам стоит, мадемуазель, я же в Luftwaffe буду служить, в следующий раз приду уже в форме, с коробкой конфет, вы меня еще не знаете, для вас я из-под земли достану, я и в летчики иду, чтобы вас защищать, не отдавать же таких красавиц красным людоедам, und so weiter, und so weiter.

Теперь она лежала у него в кармане — такой уж у нее был формат карманный — эта книженция, но прежде чем отправиться к Янцису, Димка не мог не заглянуть в нее, не полистать.

Везет же парню, если б не продырявили, не видать ему этой книжки как своих ушей, но ведь теперь не пойдешь к нему безо всякого утешения, а что еще может его утешить? Димка, как только увидел на витрине эти «Кригсфлугцойги», так сразу и понял, что либо с ними он явится к больному и страждущему, либо не явится к нему вообще. Потому что оба они на этом чокнутые. С одной только разницей — Янцис чокнутый для всеобщего обозрения, а Димка, хотя и не «совершенно секретно», но и не напоказ всей уважаемой публике.

Назад Дальше