Поскольку книжный магазин был на углу Парковой, возле беньяминовского дома, то Димка оттуда, конечно, направился в Верманский, благо для этого и всех усилий-то требовалось — перейти через улицу. А солнце распалилось, ветер улегся, в пиджаке и то было жарко.
Даже скамейка нагрелась за день, сквозь брюки прогревает зад, а если откинуться — а Димка откинулся — то и спине тепло от трех горизонтальных досок… Он поглядел на небо, но не сквозь голые черные ветки, а сквозь ветки, уже опушившиеся листочками, мелкими еще, правда, жидкими, как цыплячий пух, но — себе на уме — так он подумал, пройдет две недели, начнут закрывать от солнца, и будет эта скамейка в тени, вот ведь какой апломб, прямо-таки пертурбация.
А книжку раскрыл наугад, словно загадывал по ней, и попался ему «Галифакс», а рядом, на развороте, — «Ланкастер», в общем-то оба, как близнецы. «Ланкастер» — явно модификация, у обоих в хвосте четверка, но четыре ствола были в хвосте и у «Веллингтона», их общего прародителя, если уж этот Джон Буль забьет чего-нибудь в голову… Ну и грузик они увеличили. «Би-би-си» говорит: восемь тонн. Обалдеешь от такой цифири, хорошо, что сюда они не летают, тысяча этаких птичек, по восемь тонн в каждом брюхе, это, как ни считай, восемь тысяч тонн, жутко делается, когда представишь, что на твой городок в один заход вывалится восемь тысяч тонн взрывчатки. Вывали на него восемь тысяч тонн дерьма и то взвоешь. Знают эти шакеспеары, что делают.
Он полистал еще и нашел свою любимую «Эйркобру». Вот это штучка! Димка еще до войны влюбился в «Эйркобру», сразу, как увидел ее в журнале. Потом чуть было не изменил ей ради «Киттихаука», но вовремя опомнился. Вот тут-то и проходила грань, разделявшая их с Янцисом. Недаром они чуть не дрались: «Харрикен»! «Спитфайр», четыре пушки! Восемь пулеметов!.. Янцису нравились истребители грузные, с тяжелым вооружением, Димке — легкие, элегантные. Самыми элегантными были «Спитфайр» и, конечно, «Эйркобра», не зря «Эйркобру» наши покупают по ленд-лизу. Бомбардировщики они обсуждали более хладнокровно, сходились на «Ил-4», с оговорками одобряли «Би-17», «летающую крепость», с оговорками потому, что бомбардировщик должен бомбить, а у этого двенадцать пулеметов, но груз-то, груз — три тонны, чепуха!
Перевернул он еще страницу и, наконец-то, вот он, чертяка, вот он — «Ил-2»! А то все толкуют, толкуют, но не то что снимка — рисунка его не увидишь ни в «Адлере», ни в «Вермахте». Ну что же, приличная, вроде, машинка, авось, и над нами когда-нибудь пожужжит.
Полчаса прошло, а он все не мог оторваться. И везет же этому Янцису, крокодилу несчастному, ни за что ни про что, пожалуйста, получайте свои самолетики. Другой человек их, может, три года из всех журналов вырезает, тратится, даже в парикмахерских эти проклятые журналы ворует, альбом завел, под ключом его держит, а тут — бац! — все готовенькое, без трудов и усилий. Да чего там, как будто он не знает, что нет справедливости в мире, для дураков это слово придумали, а те и рады.
Димка очень надеялся, что дверь откроет какой-нибудь человек мужского пола, но открыла ему мать Янциса. Она сначала впустила его в кухню, заперла дверь и только потом спросила:
— Ты к кому?
— Бон суар, мадам, — сказал Димка.
— К Янцису, значит, да?! — полуутвердительно сказала мать.
— Я проездом, — сказал Димка. — Решил забежать к старинному другу. В некотором роде, повидаться, приветики передать.
— И куда же ты проездом едешь? — спросила мать.
— Туда, — махнул рукой Димка, — в более северные территории. У меня там, знаете ли, домашний очаг. И вообще… зов крови.
Мать вздрогнула при последних словах, сняла передник, скомкала его и бросила куда-то в угол, грузно опустилась на табурет, показала Димке на другой:
— Милости просим…
— Сэнк’ю, мадам, — сказал Димка и тоже сел. — Рад иметь счастье побеседовать с вами, вот только времени у меня — файфоклок.
— Вот вы какие, значит, — задумчиво сказала мать.
— В некотором роде, мадам, — неуверенно подтвердил Димка.
— Все вы разные и все одинаковые.
Это было очень туманно, и Димка решил дождаться каких-нибудь объясняющих слов, но она застряла на этой фразе и точка… Димке захотелось курить от такого необъяснимого молчания, но это, пожалуй, было бы не к месту. Выждав несколько вечностей, он осторожно спросил:
— А к Янцису вы меня пустите?
Она отозвалась равнодушно, словно он ей надоел:
— Кто тебя держит? Иди.
Скажи она: не пущу — он вошел бы. Даже через ее посиневший труп, но после этих равнодушных слов остался сидеть, словно ему позолоченными гвоздиками присобачили зад к тяжелой, некрашеной табуретке.
Почему он остался сидеть? Потому, наверное, что понял. Слова ее эти понял. Ну, чего там дурака валять, он их сразу понял, душевнобольной и тот поймет, но, как ни смешно, теперь он понял их еще и наоборот. Великое дело понимать все наоборот! Разные они — Димкин фатер и эта женщина, разные, как синица и крем для бритья, и одинаковые, как две выстрелянные гильзы. И, поняв эту нехитрую, но и не такую уж простую истину, он неожиданно сказал:
— Знаете, мы вас тоже жалеем, мадам.
Сказал и сразу предупреждающе поднял руку:
— Не кричите, мадам, сейчас нельзя!
Она и вправду раскрыла рот, но, когда он это сказал, тут же захлопнула, даже зубы стукнули от такого резкого захлопыванья. Поскольку, по Димкиным расчетам, за этим должны были последовать сдерживаемые всхлипывания, он отклеился, наконец, от табуретки и тихо, но решительно проследовал в комнату.
Комната была квадратная, словно рис. 7 к теореме 12. Из учебника геометрии. Примыкая к одному из прямых углов, стояла высокая металлическая кровать с никелированными спинками. На спинках торчали никелированные бомбошки в виде еловых шишек. Димка по опыту знал, что они отвинчиваются.
На кровати лежал Янцис. Руки — поверх одеяла. Одна, от локтя и до плеча, была забинтована и походила на спеленатого младенца; другая была тонкая и голубовато-белая, как снятое молоко. Морда тоже была под цвет простыни, а веки — словно их разведенными чернилами намазали. Но хреновей всего был нос, у покойников на такие желтые носы почему-то всегда норовят сесть мухи.
Димка придвинул к кровати стул. Он и стулья такие знал как облупленные. У бабки были такие, с малиновым плюшем на сиденьях, с выгнутыми спинками. Димка подвигал этим археологическим стулом, дабы увериться, что ножки не подламываются, и наконец уселся. Усевшись, состроил саркастическую физиономию:
— Краше в гроб кладут! Если б ты еще мордой похудел — просто заправский покойничек. Вот только морда бизонья. И пульс, небось, в норме.
— В норме, — тихо прохрипел Янцис.
— Фисгармония, — сказал Димка. — Лекарь ходит?
Янцис поморщился, словно лимон надкусил:
— Ходит… перевязывает…
Поморщился и Димка. Знал он эти чертовы перевязки, когда отдирают присохшие бинты. Хреново…
— Я тебе припер одну книженцию… — Димка говорил нерешительно и с некоторой загадочностью, — только ты, небось, уже о загробной жизни думаешь…
Янцис раздул щеки, ни дать ни взять, новорожденный, который пузыри пускать собирается, но пузырей не пустил, а просипел:
— Эрик… в порядке?
— Эрик сейчас танцует, — быстро сказал Димка, — с девочками танцует. А девчонки, скажу я тебе! Облизание пальчиков! Ему, понимаешь ли, надо вытанцевать бумажку. Для Кита. Кит объявился. Этакое морское животное… Но поскольку ты из штаба временно выбыл, до погребения, так сказать, то спи спокойно и целуй маму на ночь.
— Пес ты несчастный, — опять просипел Янцис.
Димку это даже встревожило. Скажите, ради всего святого, отчего это человек сипит и храпит, если дырка у него в плече, а не в какой-нибудь там трахее.
— Ты чего сипишь, питекантроп? — спросил он не очень уверенно.
— Застудился, пока они по канавам ползали, — с порога сказала мать.
Дверь она приоткрыла неслышно и теперь обрисовывалась в проеме этаким привидением фунтов в двести живого веса.
— Экскьюз, мадам, — обернувшись, сказал Димка, — я и не заметил, что вы подслушиваете.
— Дура ты, парень.
Оскорбления Димка воспринимал чрезвычайно чувствительно. А тут налицо было два: мало, что дурак, так еще и в женском роде. В другое время он лишился бы здравого рассудка, но не при Янцисе же было затевать диспут и, проглотив «дуру», Димка опять повернулся к болящему, вытащил из кармана книжку, полистал ее, нашел «Ил-2» и сунул под нос Янцису.
Тот заморгал, оттого что снимок оказался так близко перед глазами, и Димка отодвинул книжку подальше, дал посмотреть, потом захлопнул и показал обложку, где значилось: «Военные самолеты». Бросил ее на колени Янцису, встал:
— Gute Nacht, старый покойник.
Мать сдвинулась, прижалась к косяку, чтобы пропустить его в кухню, торопливо шепнула:
— Ты не уходи, будем чай пить.
— Стоит ли? — спросил он, когда она вошла вслед за ним и прикрыла дверь.
— А почему же не стоит? — ответила она вопросом.
Ему хотелось сказать: кто вас знает, может, мы разного поля ягоды? (Это в отместку за «дуру».) Но она прочитала у него в башке все это — слово за словом — и сказала без дураков:
— Мы же с тобой одного поля ягода.
Когда она во второй раз разожгла плиту и вскипятила чайник, был уже вечер, пришлось опустить штору и зажечь свет. Лампочка была тусклая, без абажура, и если бы не трещали дрова в плите, стало бы совсем уныло. Несколько раз она подходила к двери, без скрипа приотворяла: Янцис спал.
Ну да, хорошо, что доктор довоенный, старик в пенсне, она его разбудила заполночь, сын умирает, убили, господи боже, отдам все, что есть, спасите! Он в пижаме вышел, не дурите мне голову!.. Да нет же, вы меня, наверное, знаете, вы его ребенком от кори лечили, от дифтерита, бандит его какой-то подстрелил, ограбить хотел, а что возьмешь с мальчика, доктор, он же кровью исходит, на нем лица нет…
Эрик, тот все пытался кровь ему унять, сам бледный как смерть, того и гляди об пол грохнется.
Опять все это было у нее перед глазами, только это, а Димку она, наверное, и не видела.
Он не продаст, она опять начала про доктора, он и меня лечил. От всех болезней. Приходил, улыбался свирепо, доставал свои наушники, задирал рубашонку, прикладывал мне к спине холодную такую штуковину и орал: дыши! не дыши! А я со страху путала. Потом долго мыл руки с мылом, снимал белый халат и писал рецепты. Ему за семьдесят сейчас.
Нет, он не выдаст, я не об этом. И Янцис, даст бог, выживет. А дальше? Чем вообще все это кончится?
Пойми, дурачина, вот муж мой, ему сорок четыре, а сколько мне, знаешь? Откуда тебе знать, в вашем возрасте в женщинах толку не знают, чуть постарше — старуха, а мне тридцать шесть. Баба-яга, верно? Да я не об этом (хотя говорила и об этом), я совсем не об этом, плевать я на все хотела (ничуть не хотела плевать), ты пойми: вот мой муж, когда война началась, он больной лежал, я его с ложечки поила. Из-за болезни и с красными не ушел. В помощники машиниста он в тридцать девятом выбился, в сороковом, при советских, машинистом ездил… Димка спросил: ну и что?.. Она разгорячилась: ну как же ты не поймешь! Немцы его опять заставили. Помощником. А вернутся красные: кому служил? Кого своим паровозом на фронт возил, фашистов? И к стенке.
И вот уж тут Димка понял. Даже не столько понял, сколько почувствовал. Словно ему под ложечку дали.
А его, Димкин, фатер? В бирюльки играет? Димка представлял собственного фатера в гараже, справа от ворот. Стенка там бледно-желтая, кое-где отвалилась известка, если поднимешь голову — каменные домины вокруг, в окнах подштанники сушатся, а если совсем башку задрать — там уже небо, чуть поярче подштанников, и тебе говорят: к стенке, Иосиф Зелинский, вы прислуживали фашистам… Наизготовку, пли!
И Димка увидел, как фатер качнулся, словно палкой его ударили под колени, и заскреб ногтями по желтой оштукатуренной стене…
— Так не должно быть, — сказал хрипловато Димка и виновато откашлялся.
— Почему не должно?
— Есть, понимаете ли, справедливость.
— Дура ты, парень, — говорит она и добавляет устало: — Ладно, топай домой, поздно уже.
И он уходит, нисколько не обидевшись на «дуру», потому что именно дурой себя и чувствует. А такое с ним бывает до крайности редко, но уж если случится, то на какое-то время он как бы теряет самого себя. Правда, продолжается это недолго…
— Сейчас я напишу тебе текст на чистокровном, так сказать, латышском языке. А потом прочту его по-английски. И ты все поймешь.
— Ни хрена я не пойму.
— Почему это ты не поймешь?
— Потому что не знаю английского.
— А зачем тебе знать английский? Я же тебе этот текст по-латышски прочту.
— Послушай, — устало сказал Янцис, — либо ты меня заморочил, либо у меня шарики не в ту сторону крутятся.
И указательным пальцем левой руки он осторожно постучал себя в левой висок. Роберт посмотрел на него недоумевающе и вдруг заметил, что у Янциса синие глаза. Никогда он не обращал внимания на такие несущественности, как цвет чьих-то глаз, а тут обратил и даже поразился. И, поразившись, спросил в упор, с подозрительной интонацией:
— А ты знаешь, какие у тебя глаза?
Лицо у Янциса сделалось сморщенным и страдающим — может, шарики у него не только того… но и вообще повыскакивали?
— У тебя абсолютно синие глаза, — с категоричностью проповедника изрек Роберт.
— Ну и что?
— Ничего, — сказал Роберт, — просто я никогда не верил, что глаза бывают синими.
Теперь этот вопрос был для него решен, и не стоило им дольше заниматься. Роберт вернулся к своей мысли. Он вытащил из кармана толстую измочаленную записную книжку и короткий карандаш с резинкой на тупом конце и, отыскав чистую страничку, сказал:
— Итак, я пишу текст.
Он быстро набросал несколько строчек, сунул карандаш в нос и задумался над написанным. Привычка у него такая была, и со стороны это выглядело довольно оригинально: сидит человек, размышляет, головой покачивает, а из ноздри торчит карандаш и тихо покачивается. Все к этому привыкли, только Ренька продолжала возмущаться.
— Так вот, — сказал Роберт и стал читать: «Эй ты, сукин сын! Врезать тебе по мордасам или добром отдашь свои ходики?»
— Теперь читаю английский текст: «Хэлло, сэр! Вы предпочитаете нокаут или добровольное расставание с вашим литл Беном?»
— А что такое «литл Бен»? — усмехнувшись, спросил Янцис.
— Биг Бен, или большой Бен — это часы на Вестминстерской башне. Ну, а литл Бен — это, естественно, маленький Бен, так я перевожу слово «ходики». Добрался до сути? У англичан практически нет слова «ты», и они даже висельнику говорят: сэр. Не натирает ли вам шею эта веревка, сэр?
— Язык что надо, — сказал Янцис, — только не для нашего времени.
— Почему не для нашего? Язык — категория вневременная.
— Хрен с категорией, но как ты на таком языке скажешь Гитлеру, что его надо повесить за…
— Так и скажу: «Сэр, вас надо повесить за… Боюсь сэр, что это причинит вам некоторые неудобства». Понял?
Ренька пришла уже давно, а в комнату все еще не заходила. Янцису хотелось крикнуть, чтобы мать не пытала Реньку и не заговаривала ее до беспамятства, но не было сил. Силы ушли вместе с кровью. Крови тогда выхлестало много, и теперь часто накатывала слабость, когда он словно бы плавал, невесомый, по плотной воде, покачивался, на миг погружался, опять всплывал… А иногда сознание почти совсем затухало, он закрывал глаза и мягко, бездумно, как на лифте, проваливался в бездну. Так и сейчас он, наверное, провалился, потому что, когда вынырнул и открыл глаза, Ренька сидела на стуле рядом с кроватью и строго хмурилась.
— Поспи еще, поспи, — сказала она шепотом.
Но он отрицательно помотал головой и улыбнулся. В голове прояснилось, боль куда-то ушла, за окном голубело небо, а рядом сидела девушка.
— Все хорошо, — сказал он.
Ренька перестала хмуриться, наклонилась к нему и спросила доверительным голосом: