То, ушедшее лето (Роман) - Виктор Андреев 18 стр.


Потом постучали. Постучали так тихо, что Ренька подумала: может, ей просто чудится, может, сердце стучит? Она не шелохнулась, но стук повторился, чуть громче, чуть настойчивее. Тогда она вышла из оцепенения и спросила неестественно громким, не своим голосом:

— Кто там?

За дверью что-то сказали, но слов она не разобрала и спросила еще раз, теперь уже подойдя поближе.

Ей послышалось: «Донат». Какой еще Донат? Дядька, что ли? Да нет, этого быть не может! Она ухом приникла к двери и теперь уже отчетливо услышала:

— Реня, это ты? Открой, это дядя твой, Донат.

Голос как будто и вправду дядькин, и у Реньки что-то задрожало внутри, она осторожно отодвинула засовы и, не снимая дверной цепочки, чуть-чуть приоткрыла дверь.

Их поместили в одной комнате. Вернее, в каморке, где стояли две железные койки, заправленные прохудившимися байковыми одеялами, стол, занимавший почти все пространство между кроватями, и два венских стула.

Чемоданы Бруверис засунул под кровать, поискал глазами вешалку, увидел вместо нее несколько вбитых в стену гвоздей, на один повесил свой домотканый сюртук, а на другой. — картуз.

— Пойду помоюсь с дороги, — сказал он и вышел в коридор.

Не снимая пальто, Ольга протиснулась между столом и кроватью — к окну.

За окном был двор, частично вымощенный булыжником, с проплешинами черной земли, с желтыми лужами конской мочи, с копошащимися в навозе воробьями, с крестьянскими телегами, в которых была настелена ярко-желтая солома. В конюшне, тянувшейся вдоль серой стены, одни ворота были распахнуты, и Ольга увидела массивный круп белой с серыми яблоками лошади. Лошадь то и дело переступала ногами и взмахивала длинным грязно-белым хвостом.

…Ехали они с Бруверисом всю ночь и еще полдня, и Ольга почти не спала, только задремывала иногда, если телега катилась по ровной дороге. А когда показались первые дома и Бруверис сказал: ну вот она, Рига, — сонливость и вовсе слетела. Зато сейчас в этой полутемной каморке от многодневной усталости, от нервного перенапряжения ей неодолимо захотелось спать.

Все так же в пальто Ольга прилегла на чудовищно заскрипевшую кровать, поморщилась оттого, что подушка оказалась сырой, и вдруг провалилась в сон.

Проснулась она потому, что кто-то настойчиво и неотступно тряс ее за плечо. Величайшим усилием воли разлепив глаза, она увидела наклонившегося над ней Доната.

Вскочила, обхватила его за шею, крепко чмокнула в колючую щеку. Он засмеялся, похлопал ее по спине, сказал:

— Вот и свиделись.

Бруверис сидел за столом и усмехался. На столе стояла едва початая бутылка водки и три граненые стопки. Хлеб и ломтики сала были разложены на газете.

— На случай, если кто-нибудь вопрется сюда, — тихо сказал Донат, мотнув головой в сторону стола. — Встретились, понимаешь ли, старые знакомые…

Оля кивнула, хотя поняла, что это не только камуфляж, но и нормальное желание двух здоровых мужчин «слегка пображничать», как говорили у них в подмосковной школе, потому что мужчины эти ходят по краю пропасти и надо им хотя бы немного снять напряжение, ничем не выдаваемое внешне и от этого грызущее их еще больше. Оценила она и третью стопку, предназначенную для нее, конечно. Почувствовала, что и в этом не только камуфляж, но и признание ее, Ольги, равноправным партнером, товарищем, которому надо так же подкрепиться, как и прочим. И, хотя у нее еще покруживалась голова после такого короткого и так резко прерванного сна, она сказала как можно веселей:

— Мужчины мои хорошие, налейте мне тоже. Полдела сделано, значит, нам по уставу положено выпить.

И они налили. И ей и себе. И рожи у обоих при этом расплылись в широченнейшей улыбке, потому что ничто так не ценят мужчины, как признание их мужских поступков и соучастия в них.

А спустя полчаса Донат ушел. Ушел искать квартиру, прибежище, где бы можно было остановиться хотя бы на первое время. Потом и Бруверис ушел. У него были, наверное, свои крестьянские дела, в которые Оля не вникала.

Она осталась одна, и заняться ей было абсолютно нечем. Только думать или вспоминать. Но вспоминать не хотелось. Как-то не к месту еще было вспоминать. Полагалось думать о настоящем, о будущем…

Хотя, по сути дела, она еще ничего не видела, ни в чем не разобралась. Город? Город ей не понравился. Больше того, она была глубоко разочарована…

…День занялся пасмурный, и когда стал моросить дождь, а телега загрохотала по городскому булыжнику, то потянулись вдоль улицы удручающе унылые дома — каменные и деревянные вперемежку. Ей показалось даже, что все тут, как в фильме о дореволюционном прошлом. Но потом это ощущение исчезло. Оттого, наверное, что не было здесь, как в фильме, единого стиля — над деревянными нависали каменные, из грязно-серого кирпича или оштукатуренные, но штукатурка отваливалась от них, обнажая точно такой же грязный кирпич, и, в общем, вся улица выглядела отвратительной и унылой.

А потом обнаружила Ольга, что и люди здесь не такие, чем-то очень отличные от тех, что видела она с детства на московских улицах. Что-то неуловимо другое было в их одежде, пусть даже скромной и почти что бедной. Да при чем тут одежда! Во всем их облике было нечто чуждое, и Оля подумала, что теперь уже никогда не спутает «этих» и «своих».

И вдруг она увидела живого фашиста…

Все было опять-таки, как в кино. В тех многочисленных военных фильмах, на которые она бегала в Москве. Фашист был рослый, в серо-зеленой форме, в чуть сдвинутой набекрень пилотке, погоны окаймлены широкой серебряной полосой, на боку огромная кобура из черной глянцевитой кожи. Рядом с ним шла девушка в распахнутом весеннем пальто, с непокрытой головой и что-то быстро-быстро говорила. А фашист улыбался. Прямо-таки во весь рот. И такая это была добродушная, заразительная улыбка, что, не будь на нем формы, Оля наверняка бы улыбнулась тоже. Но тут она мгновенно всем телом сжалась, как забившийся в угол, ждущий удара котенок — в глазах и ужас и отчаянная решимость.

Когда телега поравнялась с этой парочкой, фашист мог бы рукой достать до Оли, но он на нее и не взглянул. Да и чего, собственно, ради стал бы он ее разглядывать?.. Но об этом Оля подумала много позже, после того, как уже десятки солдат и офицеров повстречались им на пути и ни один не посмотрел в их сторону.

Теперь, вспоминая об этом, Оля решила, что в ее затравленности была виновата рация. Рация лежала в чемодане. Чемодан был забросан соломой, но разве не мог любой фашистский солдат остановить их и пошарить в соломе? Что бы она тогда стала делать? Стрелять? Еще несколько дней назад Оля, не задумываясь, сказала бы: да. Когда их обучали в школе — в том числе и стрельбе, — никакого вопроса не существовало. Всаживая в мишень пулю за пулей из своего маленького браунинга, она представляла себе, что это не фанерная фигура, а настоящий живой фашист, и даже зубами поскрипывала. От ненависти. Так что же, поубавилось у нее этой самой ненависти, что ли? Она даже вздрогнула — нет, конечно! Нет, нет и нет!.. Но тогда почему возник этот вопрос? Не оттого ли, что тот, первый встреченный ею фашист, так заразительно, по-человечески улыбался? Или тут надо было копать поглубже? Даже очень и очень глубоко, пожалуй. Но что-то сопротивлялось копанию. Мысль мелькнула — этак и до страха докопаешься. И вообще, все это так запутано…

Ренька сидела за кухонным столом, напротив Доната, и смотрела, как он уплетает оладьи. А он их именно уплетал, и на смену негодованию пришла жалость. Очень уж изголодался человек, а Ренька до слез жалела каждого голодного.

— Это ж надо такому случиться, — не переставая жевать, сказал Донат.

— Чему случиться? — занятая своими мыслями, не поняла Ренька.

— Ну, с родителями твоими. Прямо судьба какая-то.

— А кто же знал, что на следующий день война начнется?

— Небось мамахен отца на поездку подбила?

— Ну и что? — огрызнулась Ренька. — Она, может, всю жизнь мечтала Ленинград посмотреть. Ты вот партийный был, а знал про войну?

— Никто не знал. Оттого все так и получилось.

— Песен надо было распевать поменьше. А то все маршировали да горланили, как первый маршал в бой вас поведет. Вот и повел. Аж до самой Москвы.

— И это было, — сказал Донат. — Много чего было, Ренька. Ты и тысячной доли не знаешь.

Она криво усмехнулась:

— Куда уж мне.

И опять в ней вспыхнула злость против дядьки, который — если не врет — три года отсиживался за печкой в какой-то латгальской деревне после того, как вырвался из окружения. А ведь идейного из себя строил. Чуть ли не первым в рабочую гвардию записался, в сорок первом в партию вступил. Если и забегал к ним, так на минутку, «Краткий курс» ему, видите ли, надо было изучать. И неожиданно для самой себя она спросила:

— Что ж ты в партизаны не подался? Их же в Латгалии, говорят, в каждом лесу как грибов по осени.

— Шкурником считаешь?

Ренька не ответила, и он, помолчав немного, добавил:

— Ты, племяшка, с выводами не торопись. Поспешишь, выйдет шиш.

Она только презрительную гримасу состроила: ей-то что?

Донат доел оладьи, вытер губы несвежим носовым платком, спиной привалился к стене и вдруг спросил:

— Приютить меня сможешь?

Подспудно она ждала этого вопроса, но для себя еще не решила, какой дать ответ: родня родней, а дело не шуточное, и поэтому без излишней деликатности Ренька выпалила прямо в лоб:

— Тебя же здесь каждая собака знает. Сам влипнешь и меня под монастырь подведешь.

— Нет у меня другого выхода, — ничуть не обидевшись, сказал Донат. — Целый день по разным адресам ходил — все дружки погорели. Не пустишь, нам с Ольгой хана. Хотя документы у нас первый сорт. А насчет того, чтобы влипнуть, ты не волнуйся. Мне тоже в гестапо попасть неохота.

Ренька прямо-таки взвилась: какая еще такая Ольга? что здесь, гостиница «Метрополь» или притон какой-нибудь? Да какого черта, и все такое прочее!

Донат усмехнулся, и усмешка эта, горькая и даже болезненная, держалась у него на лице все время, пока Ренька разражалась своими тирадами, а потом он сказал еле слышно и словно бы про себя:

— Девчонка она. Твоя ровесница. Отца убили, мать на той стороне. Случайно мы встретились, и без меня ей — головой да в воду.

— И где ж ты ее бросил? — все еще резко спросила Ренька.

— На постоялом дворе оставил. Но утром попрут нас обоих оттуда.

— Черт-те что! — сказала Ренька. — Ну просто белиберда какая-то. Самая настоящая белиберда.

Расплатился Бруверис, сунул под стол хозяину «подарочек» — фунта четыре копченого сала да бутыль самогона — и пошел запрягать.

Рыжий никак не хотел даваться, вскидывал голову, ржал, бил копытами, обдавая Брувериса жидкой навозной жижей, и всячески показывал, что ему так весело, так весело! Фр-р!..

Всегда этот чертов мерин в городе веселился. А на хуторе то и дело строил из себя мученика и смотрел на мир тоскливыми глазами несчастного каторжника. Зато поглядите на него здесь — голова закинута, как у арабского скакуна, в глазах огонь и пламя, ноздри раздуваются, хвостом по крупу хлоп, хлоп, словно сам себя погоняет…

…Даже булыжная мостовая на Мельничной какая-то особая. Телегу так подбрасывает, что и вылететь из нее — не фокус. А потом еще будет Московская, которую Ульманис переименовал в Латгальскую. Та тоже не бульвар. Сносная дорога начнется через час, не меньше. Тогда и думать можно будет, а здесь от тряски мысли из головы выскакивают. И все-таки Бруверис думает, хотя и трясет его, как сноп в молотилке.

Говорят, что тринадцать — число несчастливое. Но это — кому как. Его двоюродная сестра в лотерее Красного Креста на билет номер тринадцать тысячу лат выиграла и тринадцатого числа замуж вышла после сорокалетнего девичества. При чем здесь тринадцать? А при том, что месяца не пройдет, скажут Бруверису: завтра к тебе люди заявятся, доставишь в Ригу… И те уже будут четырнадцатые. И означать это будет, что тринадцатых гестапо, по-видимому, уже слопало. А потом пятнадцатые, шестнадцатые… А ведь Бруверис понимает — он только один из связных. И если всю картину брать в целом, так тут не на один десяток счет надо вести. Вот уж занятие! Будто на бойню людей поставляешь. А сам при этом вроде как в стороне. Привез и — ауфвидерзеен. Вот как с этой девчушкой. Ну, с мужиками дело, так сказать, военное — ежели не сюда пошлют, так на фронт, а девок жалко до слез. Везешь такую, а глазища у нее как плошки, и Бруверис кожей чувствует, сколько ей сил стоит давить в себе немилосердный страх, потому что «логово врага» — на словах одно, а на деле другое. Неуютно в этом логове. Даже привычному человеку неуютно. Нет у людей подготовки на одиночество. Всему обучают, а этому — нет.

Это только для Брувериса одиночество — дар божий. Но у него оно в крови. И у Анны было в крови. Осень, скажем. Уж так вечер тянется — дальше некуда. А они и двух слов друг другу не скажут. Дождь стегает, мокрые листья по окнам шлепают. Угли в плите то совсем белесыми станут, то зардеются от резкой тяги. И в трубе будто филин заухает. Часы на стене: трики-трак, трики-трак… Сидит Бруверис на своем любимом чурбане и смотрит на угли. Анна посуду моет. Вымоет, расставит все по полкам и — в комнату. Постели стелить. Бруверис посидит еще — и тоже в комнату. Анна уже в кровати. Странно спала. Всегда на спине. Руки за голову закинуты. Белые-белые. Белее холщовой рубашки. И Эмилия в родителей пошла. Правда, пока грудная была — хоть из дому беги. Тогда, наверное, и выкричалась. На всю жизнь. Чем старше становилась, тем молчаливее. Когда на материнские похороны приехала, всего и спросила только: мучилась? Он тогда, помнится, только головой помотал отрицательно. Потом, когда дочь уезжала, спросил в свою очередь: денег не надо? И она, опять же в свою очередь, помотала головой. Так и расстались. Навсегда. Немцы ее расстреляли одной из первых. В комсомоле она, оказывается, состояла. А Бруверис и не знал ничего.

… Вот и Московская кончилась. Теперь асфальт пойдет. Эмилия была чуть постарше этой девчушки. В мае сорок первого девятнадцать стукнуло.

… Яблони отцвели уже. Того и гляди распогодится. Вон и тучи побелели. Тут и там голубое проглядывает. У Рыжего хвост вздыбился, как султан на кивере. Опорожнится сейчас коняга на радость воробьям. К вечеру Бруверис доберется до хутора. Не околей на прошлой неделе Дуксис, визг и лай по всей округе бы услышали. А теперь тихо будет. Разве что береза зашелестит под ветром. Оделась она уже. Листочки — как марки почтовые: приклеются — не отклеишь. Ну что ж, значит, лето.

«Ну откуда у нее она может быть?» — бессвязно подумала Ренька, через голову стягивая с себя платье.

Ольга лежала с закрытыми глазами. То ли действительно спала, то ли притворялась. Ноги вытянуты, руки поверх одеяла, правая ладошка под щекой. Плечи не девчоночьи — круглые. Белая, да какая там белая, уже заношенная и посеревшая мужская майка… Увидев эту майку, Ренька как раз и подумала: откуда она у нее может быть — ночная рубашка.

У Реньки их еще оставалось несколько — фиолетовых, и фисташковых, и цвета бедра испуганной нимфы — мамино наследство. Чего только мама не покупала на распродажах! Одуреть можно было. По отношению к ней Ренька всегда чувствовала себя старшей. С малолетства Ренька была в отца. Точнее, в отцовскую сестру. Тетка эта заставляла маму трепетать и говорить заискивающим тоном.

Ренька натянула на себя скрипучую шелковую сорочку и приотбросила край одеяла. Ольга тут же придвинулась к стене. Стало быть, только вид напускала, что спит.

Ренька встала, накинула халатик, вышла в столовую. Донат еще сидел в кухне, курил в плиту. Негромко спросил:

— Ты чего?

— Ничего, — сказала Ренька и стала рыться в шкафу.

Вернувшись в спальню, тронула Ольгу за плечо:

— Ну-ка надень. Ты же не парень, чтобы в майке спать. Да и прямо скажем, она у тебя не первый сорт.

Ольга сразу приподнялась на локте. Сначала глянула на принесенную Ренькой сорочку, потом провела рукой по своей сероватой майке, покраснела:

Назад Дальше