Зинькевич быстро вернулся.
— Иван Иваныч, плохи дела! Давыдов, разумеется, желает тебе всяческого блага, и помог бы, да он теперь в отлучке. А я, сам пойми, что могу?
— Денег дашь сколь-нибудь?
— Денег дам. Ох, да как же, вот… — протянул ему матерчатый мешочек. — Не держи обиды, пойми. Кругом страсти такие.
— Я понимаю, воля каждому дорога. Спасибо тебе, любезный друг.
Зинькевич от полноты чувств только что не прослезился. Не знал, куда руки деть, дергался весь, как в ознобе.
— Дай тебе бог, Иван, дай бог! Может, обойдется все. Тебе за границу надо выбираться. А насчет этого… к тебе просьба…
— Хорошо, хорошо, не волнуйся. Я уже забыл о Каменке. Никто из меня про это слова не вытянет. Не бывал я здесь.
Через час Сухинов был уже далеко. Он знал теперь, что делать дальше. Он решил поехать к брату Степану. Тот служил в Александрийском уездном суде. Брат Степан может помочь с главным — с документами. Без документов пропадешь, задержит любая сыскная крыса, и странно, что до сих пор не задержали. Да, да, именно Степан должен помочь, он, кажется, регистратор, ему и карты в руки. Там же и Василь, родной брат, но лучше пусть поможет Степан. Василий хотя и отзывчив сердцем, но бестолков и болтлив. Степан, конечно, Степан. Милый Степушка, золотоголовый одуванчик! То-то тебе будет сюрпризец — возвращение любимого преступного братца.
Сухинов за дни бегства как-то быстро притерпелся к своему новому положению, привык ночевать где придется, прятаться, жевать на ходу что попало, привык видеть в каждом встречном возможного преследователя; все это уже не тяготило его, и он получал даже некоторое удовольствие от своего затянувшегося неожиданного путешествия. Погода стояла ровная, морозная, с солнечными, прозрачными днями и заиндевело-хрустальными ночами. Хорошо было пересекать заснеженные поля, углубляться в неподвижные сказочные подлески и чувствовать себя вольной птицей, ни от кого не зависящей, никому ничем не обязанной. Он уж забыл, а может, и не ведал прежде, что бывает такая жизнь, в которой не существует раз и навсегда заведенного распорядка и необходимости ежедневно выполнять чьи-то приказы.
Заново на долгом пути открывал он для себя мир, в котором струилось нежаркое солнце, маняще покачивались и позвякивали ветви обнаженных деревьев и где было так просторно и уютно ощущать себя странником, вечным скитальцем. Порой он спрыгивал с саней и шел пешком или вовсе сворачивал с дороги, выбирал укромное местечко где-нибудь на поляне и часами просиживал в полной неподвижности, глубоко и жадно вдыхая смолистый аромат жизни. Прошлое, даже недавнее, иногда представлялось приснившимся, нереальным, и не находило в душе былого тревожного отклика. Ему было грустно — и только. «Вот надо же так, — горько думал Сухинов, — прожил тридцать один год, а ничего толком не разглядел и не понял. А все потому, что прожил свои годы спеша, торопясь, чего-то всегда добиваясь, совсем не так, как следует жить доброму христианину. Разве есть на свете что-нибудь светлее этого неба и что-нибудь вкуснее замерзшей хлебной корки, когда она растает во рту? Разве не счастливее я был, когда помогал отцу варить соль и разводить овец, когда совесть моя была чиста и не проколота тысячами острых булавок, когда каждый день открывался заново, как вечность? О, какое же неразумное, ненасытное создание человек, сам себя ежеминутно подталкивающий к погибели».
Иногда он посмеивался сам над собой, думал, что лучше других его бы сейчас, наверное, понял Матвей Муравьев со своей проповедью смирения и всеобщей благодати. Чаще, чем кого-либо другого, вспоминал Сухинов девушку Марину, несбывшуюся невесту, шептал ей ласковые слова, обнимал по ночам ее бархатистые плечи; в все эти воспоминания, особенно под утро, томили его и душили, и раскачивали, и давили мягкой розовой зыбью. От них на губах оставался солоноватый привкус.
Действительность, свирепая и неотвратимая, подстерегала его за каждым поворотом. Однажды на постоялом дворе, когда он ужинал кашей с мясом, расположившись так, чтобы видеть входную дверь и чтобы окно было под рукой, к нему подсели два человека озабоченно-унылого вида. На Сухинова они не обратили внимания, но так и вытянули шеи, когда в комнату вошел высокий смуглый человек в ямщицком тулупе. Сначала переглядывались многозначительно, потом достали какую-то бумагу и стали оттуда что-то друг дружке вычитывать. Это явно было описание его, Сухинова, внешности. Только почему-то было отмечено, что он говорит «сипливым голосом».
Сыщики, сверив приметы по описи, еще больше укрепились в своем подозрении и, оставив ужин, подошли к ямщику. Они с ним долго беседовали, проверяли его подорожную, потом вернулись за стол недовольные.
— Эй! — крикнул один. — Человек! Подай водки!
— Кого, что ли, разыскиваете? — вступил в разговор Сухинов. Сердце его билось сильно и сладко.
— Тебе какое дело? — огрызнулся тот, что крикнул водки, с квадратными бакенбардами.
— Может, помочь могу. Я шибко приметливый.
— Смотри, приметливый, уши оторвут.
Однако, испив водки, служивые подобрели, размякли. Дали Сухинову читать бумагу.
— Грамоте не обучен, — сказал он, поднося бумагу к глазам, а после ее для чего-то понюхав. — Вы бы словами разъяснили.
— Человека одного надобно сыскать. Росту высокого, чернявый, навроде тебя, но помладше, зовут Иваном. Награда за него будет большая.
— Ай убил кого чернявый-то этот?
— Из злодеев самый что ни на есть злодей. Мы его третий день по степи шукаем. Как сквозь землю провалился.
— А ножку он не волокет?
Сыщики насторожились.
— Да ты, никак, его встречал?!
Сухинов словно в раздумье потер виски. Пожаловался:
— У меня на сухую глотку завсегда память отшибает. С детства так-то. Как меня, значит, пьяный ухарь колом по башке приласкал.
Молодцы уставились на него недобро. Сухинов невинно моргал. Заказали еще штоф, деньги-то все одно казенные.
— Пей да не заигрывай! — предупредил старший, солидный мужчина, как сейчас разглядел Сухинов, с мордой, пересеченной узким шрамом от виска до рта. Видно, кого-то когда-то разыскал на свою беду.
— Благодарствуйте, люди добрые! — Сухинов сделал вид, что пьет, зажевал капусткой, умильно сощурился. — Ах, хороша стерва, как огнем прожгла.
— Ну? Говори!
— Чего говорить-то, родимые? Приказывайте, воля ваша.
У обоих враз дружно заходили на скулах желваки.
— Ты, малый, с нами не шути. Мы тебя мигом урезоним в участок.
Сухинов скромно потупился, точно испугавшись. Задумчиво глянул, сказал назидательно, но вроде и с опаской, вроде обиженный:
— Зачем же так сразу за ноздри брать? Я человек смирный, жизнью поковерканный. У меня от страха упадение кишок может произойти… Насчет кого вы интересуетесь, я его в позапрошлом году на ярмарке в Херсоне видал. Это у кого угодно спросите, он там был. И точно злодей! Зубья — во, торчат, из пасти пламя, он на цепу сидел рядом с медведем. Я как на него тогда глянул, так и подумал про себя: «Ну все, братец, недолго тебе с такой образиной людей стращать, скоро тебя возьмут в оборот».
Сыщики поглядели друг на друга.
— Может, врезать ему для науки? — спросил один. Второй отрицательно покачал головой:
— Не надо, Митрич. Он это так мелет, сглупу… Ты, мил человек, видать, мало битый, так это дело наживное. А вот послушай меня внимательно. Увидишь где подозрительного человека, который от людей хоронится и на наши приметы похож, дай нам знать. Нас не будет — по начальству сообщи. И выйдет тебе богатая награда. Понял?
— А не обманут с наградой-то?
Тот, кто со шрамом, рассудительный, ласково потрепал его по плечу:
— Ты вот нам байки крутишь и думаешь, очень хитрый, а ведь я вижу, и за тобой грешки немалые. Ты об этом подумай. Мы тебя сейчас пощадили, не обидели, водочки поднесли, и ты нас не забудь. Так-то складнее выйдет, по-людски.
— Ежели кто ко мне с добром, я душу выну и отдам! — страстно поклялся Сухинов. Он видел, что у сыщиков руки чешутся, и от этого ему было еще веселее. Он самолично заказал еще штоф. Напились бравые сыщики до изумления. Песни даже пели. Сухинов все подбивал вновь обретенных друзей гнать в Кишинев к знакомым ему покладистым девкам. Митрич, обалдев, лез к нему лобызаться, жаловался на службу.
— Жизнь наша собачья — врагу не пожелаешь. Днем и ночью нет покоя. У меня семья, детишки в Киеве, а сколь я их вижу? Приедешь, выдерешь на скорую руку, с бабой поваляешься и снова в погоню. А кто нас ценит, кто уважает? Боятся — да! А уважения и не жди. Будто мы волки степные. Люди нас за версту обходят. Верно, Проша?
— Плевать! Люди — тьфу! Ему в рыло дашь — вот тебе и уважение. Хочешь, и тебе отвешу счас?
— Нет, — отказался Сухинов. — Мне не надо. Я вас и так уважаю — за муки ваши и за лихость. Не будь вас, злодеи среди бела дня с нас шкуру бы драли.
Когда хозяин увел сыщиков почивать, он вышел на двор, постоял, покурил. Мороз к ночи окреп, изукрасил землю и дома пушистым белым мхом. «Сколь мне еще гулять по белу свету? — без горечи подумал Сухинов. — День, два, а может, и того не будет».
Потихоньку вывел лошадь, сел в сани и был таков.
Приехав в Александрию, он оставил лошадь у какого-то крестьянина, дав ему рубль за обиход и сохранение. Пешком отправился разыскивать Степана. Но особенно не спешил. Какое-то в нем появилось любопытство к каждой текущей минуте, к каждому пустяку. Прошла мимо баба с ведрами, он ей вслед смотрит — краля какая, точно плывет, из-под темной шали глазищами зырк-зырк, не за водицей вышла — себя показать, покрасоваться. Церковка на взгорочке, ладненькая, певучая, а куполок облупился, белым сквозь золото некрасиво моргает — беда, недосмотр: ай-яй! Стоит Сухинов, огорченный. Или ребятня на саночках вывалилась под ноги — визг, смех, праздник зимний — ах, хорошо, так бы сам и лег поперек санок.
Степан снимал клетушку в наемном доме. Сухинов его дома не застал, зато потолковал с дворником. Старик дотошный, общительный, все ему про Степана обсказал подробно — и что человек, мол, очень любезный, и что живет в одиночестве без женской заботы, и что давеча смурной шел, не поздоровался, видно, на службе ухи надрали. После старик начал самого Сухинова расспрашивать, но тут мало чего выявил. Сухинов назвался давним дружком Степановым, проезжающим по торговой надобности.
Степан неожиданному появлению брата не удивился и его тулупчик и польские штаны принял как должное. Он, разумеется, слышал о черниговском бунте и нисколько не сомневался, что Ваня в нем участвовал. А если и были у него сомнения, то они третьего дня развеялись. К нему приходил казенный человек и с пристрастием допытывал, не знает ли он, где сейчас находится его брат, не присылал ли тот писем. Степан после допроса все дни жил в страшной тревоге и, увидев наконец Ивана живым и здоровым, почувствовал облегчение.
— Хоть уцелел, и то слава богу, — такие были его первые слова к брату.
— Не знаю, надолго ли.
Они долго не ложились, вспоминали всякие случаи из прежней, навек отлетевшей жизни, смеялись, пили чай. Над их мирной встречей витал мрак завтрашнего дня, в который оба не торопились заглядывать. Степан — человек спокойного нрава, смирившийся со скудностью собственной судьбы, старательно избегал вникать в подробности братовых дел. Он любил Ивана, гордился им, но в его сумрачном взгляде вычитывал нечто такое, что не укладывалось в его робкие представления о жизни и заставляло вздрагивать и поминутно оглядываться на дверь. То, на что решился брат, самому Степану казалось не только непонятным, но и противоестественным. Разве может слабая человеческая воля изменить и нарушить порядок вещей, заведенный от бога? Да и зачем? Все на свете устроено более или менее справедливо: богатому — радости и успех, бедному — прозябание и борьба за насущный кусок хлеба. Но ведь и бедный человек, если ему немного повезет, может приобрести положение в обществе и даже капитал. Это понятно всем. Против чего же восстал любимый брат, из-за каких нелепых мечтаний поломал свое будущее? Не гордыня ли его обуяла? Вон ведь как он в разговоре загорается, и видно, что говорит о важном, а все слова его так и дышат непокорством и дьявольским самомнением. Сухинов говорил вот что:
— Есть люди, брат, которые думают не только о себе и живут не только ради собственного благополучия. Это особенные, очень благородные люди, поверь мне. Они хотят, чтобы на свете не было несправедливости. Они по желают, чтобы один человек мог по злобе духа унижать и мордовать другого беззащитного человека. Их мечта — построить на земле царство братства и равенства между людьми. Эти люди как факелы во мгле. Я узнал их и понял, что раньше был слепым. Я прозрел, Степушка! И ты когда-нибудь прозреешь и не будешь смотреть на меня, как на сумасшедшего. Ведь ты же видишь, сколь много вокруг обмана и нужды, и жестоких надругательств, и все это идет не от бога, а от тех, кто его именем властвует на земле… Если это понять, то станешь зрячим.
— Говорят, предводитель ваш чуть ли не царского рода. Это верно?
— Муравьев Сергей Иванович, может, по роду и не царь, но по разуму и доброте — он выше царя. Уж поверь! Ради всех несчастных на земле он отринул от себя богатство и власть и взошел на Голгофу. Его, раненого и больного, заковали в железа и теперь, наверное, издеваются над ним и плюют ему в лицо. Думать об этом — душа стынет.
Под утро братья уснули, обнявшись, на Степановой кровати. Уходя на службу, Степан посоветовал брату не выходить на улицу, сказал, что у этого дома тысяча глаз и ушей. Договорились, что Степан попробует достать гербовой бумаги и печать, чтобы выправить Ивану паспорт. Это сейчас было самое важное.
Вечером он принес бумагу, а печать обещал доставить на другой день. Сухинов сразу взялся за кропотливую, тонкую работу — подделку документа. И смех и горе. У него почерк был корявый, не канцелярский, над каждой буковкой пришлось попыхтеть изрядно. Степан томился, в волнении сжимал руки, но сам за перо не брался, пот его от страха прошибал. Все же получилось прилично. Паспорт выглядел внушительно. Часа три провозились с подписями судьи, секретаря и протоколиста, которые Иван копировал с инструкции о вручении какому-то дворянину Льву Цыбульскому грамоты о явке в суд. Эту инструкцию Степан днем позаимствовал у брата Василия, не сказав, как и условились с Иваном, для чего она нужна. Василию ни к чему знать, что беглый его брат в городе. Зачем его втягивать в этот омут? Неведение для него благо.
Наконец паспорт был выправлен, хотя пока без печати.
— Погоди, Степа, — сказал Сухинов, любуясь своей работой. — Будем с тобой фальшивые червонцы рисовать. Во разбогатеем-то.
От этой немудреной шутки Степана сызнова прошиб пот. На другой день он принес печать, которую умыкнул по месту службы в уездном суде. Пока нес, натерпелся страху, измаялся и все думал, как же брат Иван, которого ловит вся губерния, должен себя чувствовать. Брат Иван по виду чувствовал себя превосходно.
— Эх-ма! — воскликнул он, стукая печатью. — Ну, Степа, теперь ты тоже, считай, государев преступник, как покрыватель и соучастник.
— Ой, не говори так, не говори так, брат! — взмолился Степан, представив себя почему-то на дыбе.
— Не робей, Степушка, с таким пачпортом я через неделю в Турции буду. Деньжат бы еще немного.
— Денег у меня мало, вот все, что имею, — пять рублей да мелочишка. Хотел себе сапоги справить.
— И справляй на здоровье. До границы у меня хватит, а у турков мигом разживусь. По крайности какого купчика тряхну. Наше такое дело злодейское, мы без пролития крови не можем.
Прискорбно было слушать Степану братово зубоскальство. Он и жалел его, а все же тайком желал, чтобы тот поскорее убыл. Не рожден был Степан для противоборства с сильными мира сего. Тут особый норов и особая хватка нужна. У брата она была, а у него не было. Ничего не поделаешь. Кому что на роду написано.
Он горько плакал, когда Иван с ним прощался спозаранку, до свету, действительно, как тать ночной. И Иван отворачивался, прятал глаза.
— Увидимся ли еще когда-нибудь, Ванюша? — спросил Степан.
— А то как же! И на свадьбах друг у дружки погуляем. Ты почему до сих пор бобылем, Степан? Мне уж, видно, дальняя дорога нагадана, а ты давай, поторопись. Как же без семьи-то? Да и отечеству солдаты всегда нужны.