...И помни обо мне(Повесть об Иване Сухинове ) - Афанасьев Анатолий Владимирович 26 стр.


Через несколько дней он принес ружье. Прямо среди бела дня. Нес на плече, завернутое в тряпье, как палку. Это было воскресенье, Соловьев и Мозалевский были дома.

Голиков постучал, вошел, деликатно поздоровался. Ружье поставил в угол, показал глазами Сухинову.

— А что, господа хорошие, не прибрать ли мне у вас за ради праздничка? Полы-то у вас больно засалились.

— Прибери, голубчик, прибери, — отозвался Соловьев. — На водку получишь.

Голиков прибирал, мыл, скреб с удовольствием, с прибаутками. Наслушавшись этих прибауток, Мозалевский и Соловьев отправились прогуляться. Сухинова с собой не позвали. Они видели, что приход дюжего каторжника не случаен, и конечно заметили продолговатый сверток в углу.

— Ты что, Павел, ошалел совсем?! — накинулся Сухинов. — А если бы тебя задержали с ружьем?

— Кто меня задержит? Некому меня задерживать. Я иду — никого не трогаю.

Глаза его шало искрились. Раз от разу он менялся, становился бодрее, разговорчивее. Как будто в себя приходил после долгой зимней спячки. Сухинов наблюдал, как он ловко, играючи, управляется с уборкой, и не захотел дальше ругаться. Он заметил вдруг, что Голиков обут в какое-то рваное подобие не то валенок, не то калош. Должно быть, всю зиму ходил с мокрыми ногами. Он спрятал ружье в чулан, оттуда принес свои старые сапоги.

— Ha-ко примерь, Паша!

Голиков сел на пол, взялся натягивать сапоги. Сразу было видно, что они ему не полезут, но расстаться с обновой он не решался. С силой потянул за голенища, кожа затрещала.

— Вроде в самый раз, а? Еще разносятся.

— Будет тебе, — улыбнулся Сухинов. — На денег, новые купить.

— Ну, Сухина, вот уважил, так уважил! Ей-богу, хожу — ног не чую. До того иззябся.

— Нынче же купи, не пропей.

Голиков с неохотой вернул сапоги, а деньги сунул куда-то под рубаху.

— Слышь, Сухина, нас с тобой Васька Михайлов в лесу ждет.

— А чего ему надо?

Голиков искренне удивился, точно они с Сухиновым все заранее обговорили, и вот вдруг накладка.

— Как то есть — чего? Он для нашего дела необходимый человек. Это тебе не Стручок. Михайлов — мужик справный, бывший гвардии фельдфебель. Нас с ним, может, на всю каторгу двое. Не-е, без Васьки обойтись и думать нечего. Я уж ему и намек дал.

— Ты, Паша, какое наше дело имеешь в виду?

Еще пуще растерялся Голиков, тряпку бросил, стоял, растопырив лапы, посреди избы в раздумье.

— Ты чего, Сухина, али передумал?

— Да о чем ты, Паша, о чем?

— Как — о чем? Шваль, значит, всю под ноготь, и кагалом в тайгу подаваться, на волю! Разве я чего недопонял?

Сухинову и смеяться впору, да в груди что-то заклинило.

— Да когда же я тебе про это говорил?

— Зачем говорить, и так все ясно. Обо всем говорить — слов не напасешься.

— И с кем ты собираешься подыматься?

— С кем укажешь. Я тебе народец представлю, а уж ты выбирай. Тебе виднее.

Васька Михайлов ждал их не в лесу, а на задах у избы ссыльного Игнатия Борисова, дружка своего. Михайлова издали хорошо видно — как пугало посреди огорода. На голове шапка заячья, куртка из парусины, шея тряпкой обмотана.

— Чего он там стоит-то, в огороде?

— У него и спроси.

Подошли, поздоровались, Михайлов первый руку протянул. До того он был похож обличьем, и повадкой, и строгостью лица на Михея Шутова, что оторопь брала. Видно, у природы не хватает терпения людей по разному калибру вытесывать, нет-нет да и повторит с устатку свои творения. Это Сухинов и раньше подмечал. Необычная похожесть незнакомого человека на Шутова сразу вызвала симпатию к нему.

— Вот, — сказал Голиков, — это и есть Сухина!

Михайлов уставился на поручика тяжелым, испытывающим взглядом.

— Что, гожусь? — усмехнулся Сухинов.

— Вроде ничего, — не смутился Михайлов. В нем, как и в Голикове, не было и тени угодливости. И глаза его не прятались, не юлили. И голос был звучный.

— Чего ты здесь обосновался, Василий Михайлов, у всего мира на виду? — поинтересовался Сухинов.

— От судьбы все одно не схоронишься, — ответил бывший фельдфебель. В тоне, каким это было сказано, прозвучало глубокое, выстраданное равнодушие и презрение ко всему. Таким тоном безоглядного спокойствия говорят обыкновенно люди, которые перешагнули предел житейских упований, и больше им ничего не дорого. Это Сухинова насторожило. Опустошенный жизнью человек легко смерть принимает, но в бой идет без азарта.

Голиков, которому деньги на сапоги жгли карман, вскоре их покинул.

— Могучий мужик, а кончит обязательно в петле, — небрежно заметил Михайлов.

— Почему?

— Остервенился шибко. А на кого — сам не знает.

— Жизнь его по головке не гладила.

Михайлов взглянул с упреком, заметил:

— Жизнь злых озлобляет, а кто бога помнит, того не озлобишь.

Они пошли по дороге за рудник, к роще. Сухинов, по обычаю, выспрашивал, стараясь понять как можно больше о новом знакомце. Михайлов отвечал на вопросы без хитростей, и речь его была на удивление гладкой, немужичьей. В нем не было неистового запала Голикова, но явственно ощущалась неколебимая твердость труженика. По прежней службе Сухинов знал, что такие солдаты самые надежные. Живут как дышат, чисто, честно, без суеты. Единственное, о чем Михайлов не захотел рассказать — за что угодил на каторгу.

Так он Сухинову приглянулся, так был весь на виду, открыт и удару и дружескому слову, что он решил не тянуть, скоро завел речь о главном.

— Предприятие, которое я затеваю, опасно и гибельно, может быть. Готов ли ты, Михайлов, в нем участвовать?

Фельдфебель посопел, но ответил без запинки:

— Мне еще шесть лет осталось. Навряд я их проживу. Пойду с тобой, Сухина! Затем и встречи искал.

Сладко ныло в груди Сухинова. С каждым часом он приближался к дели. Как надеялся, так и вышло. Люди подбирались решительные, сильные. Он объяснил Михайлову весь свой план без утайки. Тот, казалось, слушал не очень внимательно, или не все понимал.

— Ты согласен с тем, что я предлагаю?

— Чего там, Сухина. У меня руки на злодеев чешутся, мочи нет терпеть. Сколь же можно над нашим братом безнаказно измываться?! Да ты мне скажи: давай, Васька, в огонь кинемся и сгорим, чтобы им насолить. Я кинусь… У меня дома семья — женка и детишек трое. Старшому шестнадцать годков ныне. Мне бы вроде укрепиться надо и терпеть, чтобы к ним воротиться, хотя бы повидать разок. А я не могу, Сухина! Ждать боле не могу. Не появись ты, я бы к лету тайгой ушел. Видать, иссякло терпение. Его ведь, как и жизни, человеку не без края отпущено. Сколь есть его, столько стерпишь. Но не боле… Хочу спросить у тебя, ты сам из каких будешь? По всему, должно, из бар. А обхождение у тебя простое, и душа, вижу, за общество болит.

— Всякие есть и дворяне и мужики.

— Это да, — сказал Михайлов. — Это как водится. Ты все же теперь поберегись, послушай моего совета. Никому особо сердце не распахивай. Мы с Пашкой сами кого надо обратаем. Потому такое дело без головы не делается. Возьмут тебя допреж времени — всему точка.

— Ладно, — согласился Иван Иванович. — Только времени этого мало. Весна на пороге.

— Поторопимся, отчего же.

Возвращаясь, они встретили счастливого Голикова. Тот шагал враскорячку, каждый раз ставя ногу так, чтобы самому получше видно было сапог. Успел справить обновку. Рядом с ним прискакивал ушастый пьяненький мужичонка, нахваливал на всю улицу:

— Ах, Паша, ну прямо царь, вот те аминь! Это где ж ты спроворил?! Самое тебе ж по чину. Мне дай — не одену. Не по Сеньке шапка. Это же какая обувка, так и пылают, так и пылают!

Голиков млел. Важно приблизился к Сухинову.

— Ну вот и утеплился, благословись. Как в раю теперича. Васька, гляди, черт смурной!

— По моему подсказу, по моему подсказу! — суетился мужичонка.

— Сгинь! — велел ему Голиков. — Ишь, дьявол, угощение за версту чует.

Мужичонка на всякий случай отодвинулся, сделал вид, что обижен понапрасну.

— Вы, барин добрый, меня не помните? Лешка я Козаков. Бы меня винцом как-то оделили, не побрезговали. Голиков зря меня хулит. Не слухайте. Я за него жизнь положу, не дрогну. Как увидал я в лавке энти сапоги, так сердце за Пашу восторгом облилось. Аж я затрепетал.

— Иди в другом месте трепещи.

Теперь Козаков уловил в голосе Голикова отголоски неподдельной угрозы, больше ничего не возразил, побрел в сторону кабака.

— Кто это?

— А-а, — махнул Голиков. — Дрянь-человек. За косушку удавится. Но он нам пригодится. Плевки вылизывать горазд. Пьяный только дурной очень.

— Козаков, может, и пригодится, — сказал Михайлов недовольно, — веревки из него вязать. Ты бы, Паша, поосторожничал когда. Дело нешутейное.

— А ты меня учи, учи.

— Я тебя не учу. Я тебя прошу.

— Попа проси, он тебе грехи отпустит. — На Голикова раздражение быстро накатывало, но быстро с него и сходило. Тем более в новых сапогах он не мог долго злиться.

Сухинов отправился домой, а двое заговорщиков пошли праздновать покупку.

У дома в затишке Сухинов постоял, покурил. Ему не хотелось видеть Соловьева и Мозалевского. Так хрустально, нежно светилось что-то в душе. А дома начнутся попреки, обиженные взгляды. Он любил их обоих, но все дальше отрывался от них, его дорога была иная. Иногда он чудом сдерживался, натыкаясь на их насупленные физиономии. Они готовы ждать помилования до скончания века. Какая перемена! Он вспоминал их во время восстания, задорных, огневых, решительных, готовых на подвиг и самопожертвование. Куда все девалось? Погорели и остыли, как мокрые полешки. Они не трусы, но чересчур вдруг стали рассудительны. Точно столетние старцы. И куда ближе теперь были Сухинову его новые приятели — Голиков, Пятин, Михайлов, совсем необразованные, темные, по мнению барона, но не согнутые в дугу царевой оплеухой. Русские люди. Их меси, коли, топчи, кажется, одно кровавое месиво осталось, ни силы, ни голоса — ан нет! — ошибается насильник, торжествуя окончательную победу. В каждом сжалась в кольцо тугая пружина, готовая в любой момент распрямиться и нанести ответный удар. И в нем, Сухинове, колышется, гудит эта лихая пружина, давит на печень, не дает ни сна, ни покоя.

«Мне царская милость без надобности, — с горечью думал Сухинов. — Мне из его рук подачка отвратна. Всей его подлой жизни не хватит, чтоб со мной расплатиться. А ты, Вениамин, слишком жирным молоком вскормлен. Умом ты честен и прям, и ум твой возмутился однажды несправедливостями и жестокостью, но только ум — не душа, не сердце. А этого мало, чтобы пойти до конца и в смертный час поражения не дрогнуть».

Обидно и стыдно было так думать о своем близком! друге, о соратнике, но иначе Сухинов думать не мог. И он знал, как поступит с друзьями, если удача ему улыбнется. Он их силой поведет с собой в Читу, и там на большом совете они все вместе решат, что предпринять дальше. Может быть, большинство сочтет, что продолжать борьбу нет смысла, что это глупость и верная погибель: тогда он отвернется от них и распрощается с ними без сожаления. Он останется с самыми отчаянными, будь то воры, разбойники или честные люди. Он пообещал ласковым княгиням, что не смирится, и слово свое сдержит.

«Однова помираем, — думал Сухинов, трогая пальцами воспаленные веки, — но и живем однова. Подавятся опричники нашими косточками. Не по их зубам пища».

Намерзшись, он пошел в избу. Там — идиллия. На столе самоварец пыхтит, приобретение Соловьева, братцы родные черными сухариками похрустывают, беседуют, от жара и удовольствия разомлели.

— Голодный, Ваня? Садись! Мы с Сашей пшена с салом наварили, пальчики оближешь. Вкуснее всяких разносолов.

Они за ним ухаживали, как за гостем. Сухинов ел кашу с огня, обжигался, отпыхивался. Подмигнул Мозалевскому.

— Женишься, жену будешь учить стряпать.

— Мы избу приглядели, Иван! Один ссыльный уезжает. Хорошая изба, крепкая, теплая. Огородик имеется. Мы уж задаток отдали. Хочешь, завтра поглядим?

Сухинов чуть кашей не подавился.

Соловьев терпел, терпел, все же не выдержал, завел любимую волынку.

— Что, Иван, опять с разбойниками хороводился? Гляди, пьянствовать не начни.

— Не-ет, — благодушно отозвался Сухинов. — Я к вину равнодушный. Без вина голова кругом идет.

— Отчего так, Ваня?

— Да как же, Вениамин! Избу покупаем, хозяйство, огород. Все заранее обмозговать надо. А ведь без мужиков в этом деле никак не обойтись. Глядишь, мои разбойники и пригодятся.

— Веселишься, Ваня?

Встретились взглядами, и не было в них прежней приязни, Что-то холодное, скудное мерцало в глазах у обоих. Словно обменялись легкими сабельными уколами. Еще не взаправду, играючи, но все же…

— Не распаляйся, барон, — попросил Сухинов. — Устал я, и не до смеха мне вовсе. Не до веселья.

Соловьев не унимался, ворчал:

— Как хочешь, Сухинов, обижайся или нет, а я считаю своим прямым долгом снова и снова напоминать тебе про заведомую обреченность твоей затеи. Я не могу равнодушно наблюдать, как ты беспечно приближаешься к краю пропасти. Ладно, мы тебе не указ, и ты к нашим советам более не прислушиваешься, так пожалей же этих несчастных, которые слепо верят тебе. Ты считаешь их прекрасными, благородными людьми, зачем же тащить их за собой на верную гибель?

— Я не считаю их такими уж прекрасными и благородными. Но если начистоту, то в чем-то они действительно лучше нас.

— В чем же?

— Хотя бы в том, что не пищат от страха.

— Я уже говорил тебе, Сухинов, что ссориться с тобой не намерен, как бы ты ни оскорблял. Не буду ссориться по той простой причине, что ты не в здравом рассудке.

— Так оставь меня в покое, наконец!

— И на это не надейся.

Сухинов резко отодвинул миску с недоеденной кашей, пошел и улегся на кровать, не раздеваясь. У него под горло подкатывала судорога, и он чувствовал, что может сейчас наговорить всякого вздора. Уж это вовсе ни к чему. На кровать к нему подсел Саша Мозалевский.

— Иван Иванович, не сердись на Соловьева. Он хочет тебе добра. Ты бы знал, как он за тебя болеет.

Сухинов повернулся к нему спиной. Саша продолжал бубнить:

— Придет время, и ты оценишь наши усилия. Ах, ну как ты не можешь понять, что всякое сопротивление бессмысленно! Может быть, наши товарищи в Чите предпримут попытку освободиться, тогда мы присоединимся к ним. Но что можем мы втроем?

— Пошел ты к черту, Сашка, — сказал Сухинов, не оборачиваясь. Мозалевский вернулся за стол, и они с бароном о чем-то долго шушукались вполголоса. Потянулась еще одна томительная, бесконечная ночь. Сухинов смотрел в потолок и мечтал о свободе.

3

Весна 1828 года нагрянула внезапно, мокрая, веселая, с протяжными, знобящими ветрами. Зерентуйский поселок расползся по швам, как прохудившееся корыто. Дорог не стало, вместо них ловушки на каждом шагу, присыпанные снежком глубокие ямы с талой водой. Роковая купель для каторжника. Переодеться ему не во что, сушиться тоже негде. Истощенному, полуголодному застудить легкие все равно что с белым светом распрощаться. По весне мор свистел над каторгой. Скорбными тенями отбывали бедолаги в лучший мир, не успев толком ни с кем попрощаться. Да и с кем прощаться?

Закапывали мертвецов без отпевания на вьюжном, унылом погосте. Кому ставили крест, а кому и забывали. По-звериному жили, по-звериному мерли. Но те, кто оставался, кто перемогал слякоть и распутицу и достигал устойчивых, теплых майских дней, преисполнялись надеждой и радостью. Солнышко начинало припекать, деревья и кусты красовались зелеными обновами, земля исторгала крепкие, чарующие ароматы пробуждения. Люди умывали в ручьях изможденные лица и поглядывали друг на друга с робким лукавством, словно путешественники, уцелевшие после кораблекрушения. Впереди долгое лето, уютное, сытное. В тайге мясо бегает, найдется чего поглодать. И на травке полежать, погреть ноющие косточки — томно и желанно. Мало кто в эту пору не мечтает о побеге, о волюшке. Хотя и пустые то мечты, а тешат, будоражат сердце.

Назад Дальше