Павел Голиков, пройдя все круги ада, постарел, ссутулился и все время зяб. Он никак не мог согреться.
— Не снаружи холод, — вяло объяснял он товарищу, — внутри у меня что-то смерзлось, Сухина, что-то там они отбили, гады! Жить больше неохота. Поскорее бы уж нас вешали, чего тянуть?
Один его глаз мутновато зиял неподвижным бурым бельмом — жуткое следствие побоев.
— Погоди, Паша, — пробовал утешить его Сухинов. — Может, чего придумаем.
— Ничего не хочу придумывать. Свирепствовал я всю жизнь, дерьма нажрался и кровь проливал, а все, видать, зря. Без смысла. Ничего больше не хочу!
— Не надо так-то. Они того и ждут, чтобы мы смирные стали.
— Кто они-то, Сухина? Кто? Драться вовсе не с кем. Эти, которые меня уродовали, они нелюди, чужим умишком пробавляются, подачками. А вот этот гаденыш, который допросы снимает! Кто он? Человек разве? Сопля безмозглая! Кузнечик на палочке. А до тех, кто над нами всю эту черную казнь произвел, нам с тобой не добраться никогда, Сухина. Видно, такой порядок навечно установлен.
— Капля камень точит, Паша!
— Я тебе, Сухина, за то благодарный, что ты мне напоследок свет открыл. Теперь помирать не страшно, не впотьмах сгину, по-человечески.
Сухинов удивлялся схожести их мыслей и думал, что, пока есть такие, как Голиков, а их много на Руси, он их многих встречал, и пока есть такие, как Муравьев, не будет царю покоя, и тот порядок, о котором говорит Павел, не может быть прочным. Эти люди как дрожжи в закваске. Того гляди, взбурлят, плеснут через край, и начнутся великие перемены. Но ему, Сухинову, и Голикову, и другим нынешним не дожить до тех дней. Вот жалость-то! А так близка казалась победа — только руку протяни. Не дотянулись, не достали. Не горой снесли голову — соломинкой.
Он был счастлив, что никто из арестованных, как их ни мордовали, не назвал в числе заговорщиков ни Соловьева, ни Мозалевского. Кабы знал об этом Соловьев, то-то бы подивился. По его-то, не так выходило. По его-то, эти каторжные огрызки, чтобы спасти свою шкуру, должны бы вроде на любую крайность пойти, а уж оговорить невинного — раз плюнуть. А вот и нет, барон! Простой человек чаще на крайность идет, когда себя губит. Но не других. Тем и сильна земля русская, честным народом сильна, а не царевыми прихвостнями.
Ему бы хотелось доспорить с товарищами своими, с братьями, и еще ему хотелось побродить по воле, проскакать на коне по чистому полю, вдохнуть полной грудью чистый степной воздух. Мечталось иной раз в ночной мгле, как он обнимает добрую, сладкую женщину. Но вообще желаний у Сухинова осталось немного, и не такие уж они были нестерпимые. Так — не желания, а печаль по несбыточному, каприз сердечный. Он очень устал. И часто, как Голиков, желал, чтобы поскорее кончилась неизвестность. Он приговора ждал, как избавления.
В конце сентября генерал Лепарский получил из Петербурга распоряжение немедленно отдать преступников под военный суд. Он и сам торопился. Он понимал, какое ужасное впечатление произвели здешние события в Петербурге и какими неприятностями это грозило лично ему. И без того слух о его непозволительной мягкости к политическим ссыльным, всячески раздуваемый его недругами, не раз доходил до ушей Николая. «Терпимость терпимостью, — думал Лепарский, — но надо и о себе и своих близких когда-то подумать!» Вскоре Сухинова перевезли на Нерчинский завод, где и должен был состояться суд. Да и как сюда подходит слово — суд. Какие на каторге суды. Так, вроде хозяйского распоряжения на скотном дворе — тех свиней на убой, а тех до времени не трогать. Да и хозяин большей частью оказывался бестолковый, рьяный, баламутный.
И был один разговор между Соловьевым и Сашей Мозалевским, о котором Сухинов не мог знать, и это чрезвычайно горько, потому что теплый лучик дружеского участия, может быть, скрасил бы беспросветные дни заточения.
— Если мы начнем оправдываться, — заметил Соловьев, — то этим, конечно, повредим Ивану. Ведь мы должны рассказать о наших увещеваниях и его упорстве в злонамеренном умысле.
— Да, — сказал Мозалевский. — Что же нам делать?
— Я не могу решать за тебя, Саша, но сам я буду молчать. Мне нечего сказать следователю. Пусть я погибну вместе с Сухиновым. Что ж, значит настал срок.
— Мы погибнем вместе, все трое! — в упоении радостного самоотвержения вскричал Саша, бросаясь в объятия старшего друга. — И будем презирать наших палачей.
Соловьев отстранил его.
— Подожди, Саша! Погибнуть не так трудно честному человеку. Это доказали и те, кто вышли на Сенатскую площадь, и наши товарищи по Черниговскому полку. Но у нас еще есть неоплаченный долг.
— Какой долг? О чем ты?
— Долг перед Сухиновым. Мы все же в лучшем положении, чем он. У нас мало денег, иначе мы могли бы попытаться подкупить членов комиссии. Уверяю тебя, они продаются, как подгнившие груши на базаре, не очень дорого. Я уже сделал попытку снестись с Читой, но надо поторопиться.
— Поторопимся, брат!
Они торопились, но судьба Сухинова, его роковая и печальная участь опередила их.
5
Не ошибался Сухинов, царь постоянно думал о нем. Он вникал в мельчайшие подробности происшествия и был самым придирчивым следователем. В этот раз, как и всегда, если дело касалось его собственной персоны, он выказывал даже сверхъестественную пытливость ума и способность не упускать из виду ни единой мелочи.
Николай хорошо относился в душе лишь к тем, то особенно явно умел проявить свой испуг. Тех, кто держал себя с достоинством, не раболепствовал откровенно, он остерегался, подозревая в них способность к возмущению и инакомыслию, и, так или иначе, старался отдалить от себя. Постепенно он привыкал к постоянной, иной раз скоморошьей, беззастенчивой лести придворных, эта лесть сладко кружила ему голову; мысли о собственном величии, прежде приходившие к нему как некое предположение, теперь укрепились в сознании и стали уже убеждением. «Бог послал мне испытание в самом начале царствования, и он же дал мне силы его преодолеть, — думал Николай умиленно. — Предназначение мое высоко, я спас Россию от хаоса и гибели. Но и дальше мне предстоят труды великие. Эту огромную, бессмысленную страну, где так мало честных и преданных высшим идеалам людей, надобно будет вести, как поводырь ведет слепца, дабы не вверглась она в пучину неверия и святотатства».
Николаю, воодушевленному думами о столь ответственной миссии, невыносимо было каждое напоминание о пережитых недавно страхах. Даже униженные просьбы о помиловании, о смягчении участи несчастных и спустя годы вызывали в нем раздражение.
Сообщение о событиях в Зерентуйском руднике привело его в неописуемую ярость, но он сдержал себя, и, как и во многих подобных случаях, гнев его проявился в изощренных указаниях, где воля его выражалась как бы обиняком, что приводило в особое смятение тех, кому поручалось непосредственное исполнение этой воли.
Он был скрытен и умело носил лицедейскую маску беспристрастности. Вот одна любопытная выдержка из проекта отношения графа Чернышева министру императорского двора. Царь подстегивает палачей, но делает это с видом оскорбленной в лучших намерениях невинности:
«…несмотря на то, что все прикосновенные к делу лица находились под рукою, следствие сие производилось весьма медленно, слабо и вообще не обращаемо было при оном того внимания и не употреблено той точности, каких требовала важность сего дела. Убийство ссыльного Козакова, произведенное Голиковым и Бочаровым близ самого завода 24 мая, не было открыто мерами розыска, а обнаружилось уже 13 июня, когда рука убитого была притащена собакою в самое селение рудника. Из сего следует, что с самого 24 мая, когда пропал без вести Козаков, или вовсе не был он отыскиван, или поиски производились слабо.
Все сии замечания государь император высочайше повелеть мне соизволил сообщить вашему сиятельству вместе с прилагаемою при сем представленною от генерал-майора Лепарского копиею из следствия на тот предмет, дабы вы изволили доложить по сему делу его величеству для получения по сему предмету дальнейших высочайших повелений.
Подписал: товарищ начальника главного штаба граф Чернышев».
Но это что, этого мало. Сухинова, злого духа, вынырнувшего неизвестно откуда, следует прихлопнуть покрепче. Срубить под корень. Николай верит в свою железную бюрократическую машину, которая ежели уж запущена, то непременно, хотя и со скрипом, перемелет то, что ей предуказано перемолоть. Однако ему все неймется, все ему чудится какой-то недогляд даже и в собственных действиях. О, этот испепеляющий страх высокопоставленного мелкого человечка за возможную маленькую оплошность, могущую привести к большому упущению, — с чем его сравнить, какое перо способно его описать. Вот еще документ:
«Секретно.
Коменданту при Нерчинских рудниках господину генерал-майору Лепарскому.
Усмотрев из представленного мне донесения кабинета, что ведомства Нерчинских горных заводов в Зерентуйском руднике каторжные в большом числе под предводительством Ивана Сухинова в пьяном виде намеревались произвести возмущение, но по доносу Алексея Козакова были взяты и содержатся под стражею, кроме Василия Бочарова, который скрылся, повелеваю Вам приказать отыскать непременно Василия Бочарова и всех предать немедля военному суду, по окончании коего над теми, кои окажутся виновными, привести в исполнение приговор военного суда по силе § 7 учреждения о действующих армиях и впредь в подобных случаях разрешаю руководствоваться сим же правилом, донося о том начальнику главного штаба моего и министру императорского двора.
Подлинный подписан собственною его императорского величества рукою.
Николай.
В Одессе, 13 августа 1828 года».
Это приказ особого рода, доверительно-предостерегающий. Лепарский, умеющий читать между строк, и обрадовался и струхнул. По этому приказу выходило, что он имеет полномочия вводить военное положение и по своему усмотрению казнить или миловать. Единолично. К тому времени нрав императора ему, съевшему зубы на государевой службе, стал хорошо понятен, и он знал, что миловать ему вряд ли кого придется. Для него лучше десятерых невинных казнить, чем одного злодея помиловать. При этой мысли Лепарский бледно усмехнулся. Впрочем, какие могут быть невинные среди этого отребья. Тут, на каторге, неоткуда им взяться.
Сухинов грезил. Оковы больше не обременяли его, он перестал их чувствовать. Порой он и тело свое ощущал как нечто легкое, воздушное, дунь — полетит. Это было упоительно. Как будто он обрел бесплотность тени. Сны, которые ему теперь снились, высвечивали новыми, лучистыми красками. Он часто бродил в одиночестве по милым с детства полям и лесам Украйны. Погружался в теплые воды, подставлял спину нежному, веселому солнышку. Однажды очутился там, где никогда не бывал наяву. Легкими шагами взбирался он на невысокую гору и сверху с изумлением озирал покрытую пышными цветниками местность. Сплошной зелено-алый ковер расстилался перед ним. Земля дымилась кое-где белесым паром, исторгала диковинные, волнующие ароматы. Окрестность была пустынна и необитаема, но он почему-то знал, что, если спуститься хотя бы вон в тот перелесок, пышущий особенно сочной зеленью, он обязательно натолкнется на что-то необычное, неведомое, счастливое. Ему пить очень хотелось, но он не торопился искать воду — уж очень хорошо было тут, наверху, где легкий, сладковатый ветерок шевелил волосы, словно прикосновение женской, прихотливой в ласках руки. Потом жажда сделалась нестерпимой, и Сухинов начал спускаться вниз, огибая слишком крутые склоны, сторонясь трещин в скалах, откуда нет-нет и высовывались шипящие змеиные головки. Вдруг на одной укромной поляне он заметил мальчугана в белой рубахе, стоящего перед огромным дубом и что-то выковыривающего из коры. Мальчик был худенький, высокий и узкоплечий. Его фигурка дышала таким покоем и тишиной, что жалко было его тревожить. Но Сухинов хотел напиться, потому тихонько, чтобы не испугать, окликнул:
— Эгей, мальчуган, эгей!
Паренек повернулся к нему, не успев спрятать улыбку. Лицо его было бело-розовым и отражало солнечные лучи, как спелое яблоко, налитое соком. Сухинов вздрогнул и застыл на месте, потому что сразу признал мальчугана. Это был он сам, Сухинов, чудеснейшим образом возвращенный из детства и представший на неведомой полянке во плоти и крови.
— Чего тебе, дяденька? — спросил мальчик, нетерпеливо, словно нацелился куда-то бежать, а его остановили. — Ты заблудился?
— Почему — заблудился?
— А здесь у нас такие коварные места. Если не помнишь дорогу, то лучше и не ходи.
— А ты кто? Как тебя зовут? — У Сухинова стеснило дыхание. Мальчик с важностью усмехнулся.
— Ты будто не знаешь.
— Но как же так! Я-то знаю, но как же так?!
— Это мне неизвестно. Этого никто не ведает. Такие места.
Сухинов перевел дух, сделал шаг вперед. Его сжигало нетерпение.
— И мне можно дотронуться до тебя? Подойти и дотронуться? Ты не исчезнешь?!
— Дотронуться можно, отчего же. Какой-то ты чудной, дяденька. Дотронуться можно, только не надо.
— Почему?
Мальчик с досадой повел худенькими плечиками и не ответил. Сухинов и без него знал ответ. Он не собирался до него дотрагиваться. Жажда его скрутила и высушила. Он был счастлив, что этот малыш жив и здоров. Но сейчас главное — напиться побыстрее.
— Иди туда! — махнул рукой мальчуган, и в глазах его на мгновение вспыхнули понимание и сочувствие.
Он побрел, но что-то ноги враз ослабли, мочи не было расставаться.
«Надо бы его приласкать, — думал опустошенно, расслабленно. — Ему какие напасти выпадут, а он улыбается, бедненький. Да кто он-то? Не он, а я! Но как же это? Значит, я остался там на поляне? Или меня вовсе нет? Или нас двое?..»
Была в этом додумывании лихая жуть, но Сухинов не страшился. Душа его улыбалась. Пока мысль не ослепила: «А может, я уж и не живой? И мальчик тот неживой?!» Он побежал вниз, спотыкаясь от нахлынувшей слабости, побежал туда, откуда доносилось успокаивающее похлюпывание воды. Только бы припасть губами, перекатить языком, глотнуть упругий глоток, и все снова прояснится. Как давно он мечтал напиться! Да все не удавалось. Во всю жизнь, кажется, толком не напился ни разу. Теперь бы напоследок не прозевать волшебный миг.
Он достиг звеневшей по камням прозрачной струи и со стоном пал на грудь, открытым ртом жадно потянулся, глаза сощурил — и не успел! Рядом, под рукой было счастье, и вон гибким хвостом махнуло, заизвивалось меж камнями по узкому руслу. Да медленно так, словно маня за собой. Сухинов пополз следом по раскалившейся земле, пытаясь попутно хоть с камушков слизнуть оставшуюся влагу. Нет — не догнать! Иссяк источник. Вот уж и не видно его, непонятно куда свернул, но звуки еще слышны, чарующие, сонные звуки: как музыка самой природы.
Сухинов продолжал ползти и приполз в свою камеру, и очнулся. Холод, слякоть и мрак. Кружку он во сие опрокинул, вода протекла на пол, под доски лежака. Но горя не было у него в сердце. Он лежал умиротворенный и вспоминал привидевшегося мальчонку, себя самого, но уже не старался понять что да как, да почему, — просто рад был чрезмерно, и залетная радость его, случайная гостья, была точно шерстяное, теплое одеяло, укутавшее его с головой. Он хотел бы снова забыться, задремать, может, удастся поспеть в то же самое место, но помешал тюремщик, принесший обед. Он сопел и топтался, дебелый мужик, с широким брюхом.
— Ну чего ты, чего мнешься? — спросил Сухинов. — Не видишь, воду я пролил. Принеси, пожалуйста, пить очень хочу!
— Да уж это да. Это можно. Отчего не принесть. А скоро, видать, еще крепче тебя на питье-то потянет.
Что-то в замечании туповатого стражника Суханова насторожило.
— Чего узнал, что ли? Скажи!
— Говорить-то особо нечего. Но только суд давеча произошел надо всеми злодеями. Вот оно как.
— И чего присудили?
Мужик с сомнением заозирался — надо ли со злодеем откровенничать? А все же и хочется удивить.