Вершинин молод, ему совсем недавно исполнилось тридцать. Борода, высокий рост и некоторая сутулость старят его. Он знает об этом и недоволен: «Боюсь я старости — старики много брешут». Поэтому, наверное, он редко расспрашивает, несмотря на всю свою любознательность, стариков, а больше обращается к странникам, прохожим, бродягам, среди которых он известен как «жертвователь». Хозяйство его не богатое, да и не бедное: рыбачит, звероловит он усиленно. Пахал бы он тоже немало, но до 1917 года земли у него не было, а после февраля 1917 вроде бы и подойдешь к земле, а только она от тебя прочь.
— Ой, не рвись ты, Никита, к богатству: хлопоты, — скажет на его речь о земле какой-нибудь богатей вроде старика Обаба.
— Я к земле рвусь, — ответит Вершинин, — а не к богатству. Я землю исправить хочу. Попорчена она.
— Кем?
— Да вами.
— Ну, не ври! Тесть у тебя разорился, так ты сам его превысить хочешь.
Действительно, отец Настасьюшки был богат, вел большое хозяйство, но пожадничал, вздумал торговать и даже в торговле побить старика Обаба. Троих своих дочерей он отдал за богатых, отвалил хорошее приданое, а четвертой, младшей, Настасье, и ниточки с иголкой не досталось. Женихи, узнав о разорении, отлетели, и пришлось Настасьюшку отдать за Никитку Вершинина: он давно возле вертелся.
Новый зять удивил сразу. Под венцом он стоял важный и строгий, а только убрали венцы, он не вытерпел, захохотал и тут же на всю церковь объяснил: «Нам, которые несостоятельны, для счастья надо, стало быть, вас, богатеев, разорять!» — и указал глазами на тестя. Впрочем, зятем он оказался лучшим, чем другие: когда тесть разорился окончательно и от разорения захворал, Никита стал помогать ему хлебом, рыбой, одежонкой. «Не от себя помогаю, — говорил он в ответ на благодарности тестя, — а от дочери вашей. Она у вас выше кедра».
Настасьюшка, если понимать эти слова буквально, была женщина рослая, с длинными пушистыми ресницами, похожими на кедровую хвою. В хозяйстве она была сметливой и работящей, с мужем спорила редко, и даже тихий, чуть хриповатый голос ее чрезвычайно нравился Никите. Да и как не нравиться? Раньше она была певуньей, но подорвала голос на покосе, не оттого, что много пела, а оттого, что, когда Никита сказал ей о своей любви, решилась запеть на весь мир.
— Живу, слава богу, хорошо, — говорил наедине с женой Никита, неподвижно и нежно глядя на нее своими карими длинными глазами, — жаль одного: земли вижу мало.
— Увидишь.
— Да старею ведь! И на германской был, а что видел? Госпиталь да бинты.
И верно. Привезли солдат с Дальнего Востока, из вагонов выгнали на замерзшие болота где-то в Восточной Пруссии, а утром, когда кончилась метель, — атака, ранение в грудь, короткая койка возле позиции в палатке, затем опять вагон, Омск, высокая кирпичная стена вокруг трехэтажного здания с неимоверно узкими окнами, а там — освидетельствование, комиссия, чистая. Рана зажила, никакой работе, даже звероловству, не мешает, и голова вроде веселее стала. Говоря о ранении, Вершинин с ухмылкой добавлял: «Это меня доктора в село не к добру отпустили». Говорил он эти темные слова так многозначительно, что собеседник бледнел. Лет сто или двести назад быть бы ему, пожалуй, коновалом и колдуном. Но сейчас он над колдовством посмеивался: «В городе ноне в университете такое узнали, что все прежнее колдовство им, ученым, и в подметки не годится». Церковь он посещал, но не из уважения к богу или благолепию, а чтоб не считали его блажным. Когда при нем говорили о вере, он непременно вставлял:
— Помню, в детстве ходил я с отцом по приискам в Иркутской. Там тогда шаманы встречались часто. Вот это вера так вера! Во что шаман верит? Человек-де бога может уговорить! Ежели, скажем, ты к речи способен, то и бог тебе нипочем, а? Ну, конечно, за такую веру и уважение к человеку наши попы всех шаманов перебили.
После 1917 года сходки в селе стали часты. Появились агитаторы, представители разных партий, стали выбирать в сельские и волостные советы, затем в Учредительное, затем прошла с пулеметами белогвардейщина, и все замерло.
Перед самой белогвардейщиной большевики и Ленин объявили мужикам землю. Когда на сельской сходке прочитали декрет про землю и наступило ошеломленное молчание, Вершинин подал голос:
— Даром? Землю, спрашиваю, дают даром?
— Даром, — ответил читавший.
— Ну, быть каторге.
— Это в каком же смысле, гражданин? — спросил его читавший.
— А в таком, — ответил Вершинин, — что будут нам богатей строить каторгу. Ну да, бог даст, отобьемся! Плечи, вишь, зудятся — к грозе.
Белогвардейшина, подъяпонщина, подамериканщина и просто японцы, американцы и все другие, которых взяли, чтобы показать: вот, дескать, все народы против большевиков, — нахлынули так быстро, что хотя плечи и зудились, но рука, согласно старинной песне, размахнуться не успела.
Всему должно быть свое время.
Лодка плыла в легком и неподвижном тумане, среди Голубых скал. Недалеко и порт и город. Вершинин греб не спеша. Ему вспомнился кузнец. Кузнец этот был еще совсем недавно балагур и песенник, а сейчас что-то умолк, притих, передний угол своей горницы заставил иконами, лампадку зажег и каждый вечер, говорят, справляет всенощное бдение. С чего это он? Белогвардейщины боится?
— Гляди-ка, Никита, — сказала Настасьюшка, — никак Хмаренко?
Хмаренко, отставной матрос и плотник, жил рядом с постоялым двором, где обычно останавливался Вершинин. Жил, впрочем, он очень плохо и, надо думать, голодал, потому что всегда радовался, если Вершинин давал ему рыбы. А голодать такому, должно быть ученому, человеку не следовало бы. Книжки, которые он доставал Вершинину, были очень умные, и вообще, судя по намекам, отставной матрос Хмаренко знал многое.
— Рыбачить?
— Да где рыбачить! К тебе.
Хмаренко подвел свою лодку вплотную к лодке Вершинина, попросил табачку, набил трубку, но курить не стал, а, бросив потухшую спичку в море, проговорил:
— Ты бы не торопился в город-то, Никита Егорыч.
— Рыба протухнет.
— Лучше рыба, чем ты сам.
— Я не воюющий.
— Воюющий не воюющий — всех обыскивают.
— Чего ищут?
— Пеклеванова.
— Я бы его и сам поискал. Знаток, сказывают. Ученый. И за границей бывал, и в царских тюрьмах, и жизнь свою едва ли не в девятьсот пятом начал.
— Твоих лет, Никита Егорыч.
— Не годы учат — битвы.
— Верно.
— А того верней, кажись, Хмаренко, что этого Пеклеванова за восстание беляки в крепостную тюрьму посадили и крепость ту чуть ли не бронепоездом стерегут.
— Бронепоездом четырнадцать — шестьдесят девять! Там, братан, в бронепоезде командир есть, Незеласов, — из молодых, да ранний злодей.
— Крепко, значит, стерегут?
— Стерегли.
— Ишь ты! — сказал спокойно Вершинин.
— Убежал.
— Из крепости? Из-под бронепоезда? Смелый. Отправили вы его куда?
— Я-то тут при чем?
— Ну, буде, буде, вижу!
— Еще не отправили, — помолчав, сказал Хмаренко.
— Надо отправить.
— Надо. Да не каждому доверим Пеклеванова.
— Где — каждому!
— Тебе бы, Никита Егорыч, партия доверила. В тайгу спрячешь?
Вершинин ухмыльнулся:
— Да господь с тобой, Хмаренко! Как я могу в вашу войну ввязываться? Наша душа — хрестьянская, мирная. Мы соху, землю, море да лодку только и знаем. Ничего не вижу, кроме своего поля. Куда нам воевать?
Настасьюшка подхватила:
— Наша душа хрестьянская, хозяйственная, мирная, господин Хмаренко. Нам воевать не годится.
Вершинин продолжал:
— И люди мы неученые, неграмотные, и семья у нас крупная. Не считая стариков — жена, племяши да своих ребят двое — Митька да Сашка.
— И ведь, сказать, ребята! Такие все к жизни справные…
— Ребята ничего, обходительные, веселые. Нет, я в войну вмешиваться не могу…
И он налег на весла. Лодка Хмаренко не отставала.
— Восстали ваши мужики, сказывают? — спросил Хмаренко.
— Восстание? Никакого восстания не было! Так, двух стражников по пьяному делу стукнули.
— A y меня беляки позавчера брата расстреляли, Никита Егорыч.
— Павлушу?
— Павлушу.
— Да ведь ему и семнадцати, поди, нету? Славный был парень. Ну, царство небесное!..
— Никита Егорыч!..
— Не могу я, Хмаренко. Пойми ты, ради Христа, не могу! Ну зачем я буду военных прятать? Я-то ведь не воюю! Я — мирный! — И, помолчав, подняв весла, добавил задорно — Другое дело — пройдет мимо заимки в тайге странник какой… Такой, что мимо нас, вроде, сейчас проплывет в лодке, ежели, скажем, он тут поблизости, в скалах спрятан… Ну, такого я пожалею, пущу, кормить и защищать буду, и хоть миллион за него обещай — не выдам. Понял, что ли?
— Как не понять!
И Хмаренко, вполголоса запев: «Долго я звонкие цепи носил…», уплыл в туман, за скалы.
Вершинин, глядя ему вслед, сказал задумчиво:
— Нехорошо у меня на сердце, Настасья.
— А зачем принимать Пеклеванова?
— Не о Пеклеванове, о другом… Торопились мы с тобой, Настасья, спешили, а беда-то скорей всех бежит. Боюсь, не из-за одного Пеклеванова он, Хмаренко-то, подплывал. Слышишь, за скалой Кольшин голос? Опередил нас Кольша!
— Да откуда тут Кольше-рыбаку быть?
— Опередил, — сказал с тоской Вершинин.
Из тумана уже отчетливо слышался голос рыбака Кольши:
— Никита Егорыч? Настасьюшка! Здеся вы?
— Ой, не к добру! — закричала Настасьюшка, поднявшись в лодке. — Здеся!
Подплыла лодка с рыбаками.
— Никита Егорыч, тебя ищем, — тихо сказал Кольша.
— Для горя, Никита Егорыч, — еще тише шептал Сумкин.
— Для горя, мужики? — почти с воплем спросила Настасьюшка.
— Да какого горя? — взволнованно сказал Вершинин.
— Беда, Никита Егорыч, — ответил Сумкин. — Волость послала за тобой.
— Ну коли волость послала, значит, плохо.
— Окружили наше село каратели: сынок нашего лавочника старика Обаба, прапорщик. Поставили пулеметы. Только, значит, ты уехал, они по нас — из пулеметов. И в старого и в малого, не глядя!
— И в малого, говорите?
— И в малого, Настасья Митревна.
— И в малого? Да что же это такое, господи? По ком панихиду-то служили? Которого? — спросил Вершинин.
— Когда мы уезжали, ваш тятенька — Егор Иванович — по детям панихиду служили. И Митю, значит, и Сашеньку поминали.
— И Митю, говоришь, и Сашеньку? Обоих?
— Обоих.
— Мамонька! — истошно закричала, причитая, Настасьюшка. — Панихиду по Митеньке!.. По Сашеньке!.. Детоньки мои!..
Рыбаки, приплыв в город, поспешили на постоялый. Они действительно опередили Вершинина, но, все еще не веря в это, отправились к Хмаренко. Отставной матрос и обрадовался им и огорчился. Его огорчило несчастье Вершинина и обрадовало, что есть теперь место в тайге, куда можно безопасно спрятать Пеклеванова. Хмаренко немедленно послал своего друга, тоже матроса, Семенова в море к Знобову, к Голубым скалам.
Хмаренко был членом подпольного ревкома и знал, что Знобов, устраивавший бегство Пеклеванова, намеревался временно скрыть его в расщелинах Голубых скал. Семенов уже слышал о восстании в селе на родине Вершинина, но он не знал подробностей, не знал, что дети Никиты Егорыча погибли. Он слышал только, что мужики после стычки с белыми ушли в тайгу. А стычки ведь бывают не всегда кровопролитны. Матрос Семенов был поэтому весел, да и Пеклеванов не грустил.
— Ожидаючи Вершинина, может быть, мне побрить вас, Илья Герасимыч? Сбреем тюремные невзгоды, а?
— Следует.
— Бороду оставим клинышком, Илья Герасимыч?
Пеклеванов, улыбаясь, ответил:
— Можно клинышком. А то Вершинин подумает, что председатель ревкома совсем молод.
— Да и Вершинин не старик.
— Знаю, знаю. Ах, уж этот мне ваш Вершинин!
— Утверждаем, Вершинин из всех мужицких голов — голова первейшая, право.
Знобов зачерпнул ведерком воду. Пеклеванов наклонился над морем и стал с наслаждением умываться. Знобов тем временем оглянулся, полотенца в лодке не оказалось, он моргнул Семенову, и Семенов быстро снял свой белый китель. И то, что Пеклеванов не заметил, чем вытирается, тоже понравилось Семенову. «Вот это — мыслитель!» — подумал он с восхищением.
Пеклеванов спросил:
— «Графа Монте-Кристо» читали, Знобов?
— Читал, Илья Герасимыч.
— Помните, матрос, как его, Дантес, что ли, вырвался из тюрьмы замка Иф волосатый, вроде меня, ха-ха!
— Ему хорошо: много лет просидел, никто в городе не узнавал, а вы месяц ведь сидели, вам вредно.
— И все-таки хочется в город. Ах, как хорошо! А что, не опасна Вершинину наша встреча?
— Море для рыбака — самое безопасное место, Илья Герасимыч, — ответил Знобов.
— А члены ревкома уверены, что Вершинин — наиболее подходящая кандидатура? Я ведь его сам-то не видал. Служил он в армии? Долго? Кем?..
В тумане послышался женский вопль.
Лодка Знобова борт о борт неслышно плыла рядом с лодкой Вершинина. Рыбаки держались в некотором отдалении. Вершинин сидел сгорбившись, опустив руки на голову жены. Пеклеванов, прислонясь к мачте, молча глядел на Вершинина. Вечерело. Синеватая дымка тумана колыхалась, прикрывая лодки.
Наконец Пеклеванов сказал:
— Пока мы плыли к вам, Никита Егорыч, мы с товарищами из ревкома подсчитывали свои силы. Получается, одолеем. Надо городу еще восставать. Теперь одолеем! Если, разумеется, вы поможете нам.
— Кто это — «вы»? — спросил Вершинин с горечью.
— Мужики.
Знобов попробовал разъяснить:
— Возьмутся все — получится! Мы — в городе, вы — в тайге. Вот хочешь ты, Никита Егорыч, чтоб прошел мимо тебя Илья Герасимыч странником…
Вершинин, взгорев гневом, сказал, тяжело дыша:
— Были странники, да все кончились! И жизнь была, и дети были, и дом, и уважение, и село. А вчера нашим селом каратели небо освещали! Огонь-то хлебом крестьянским дышал. Да хлебом ли одним? Детей моих сожгли вместе с хлебом. Туда, в небо, дымом!..
— Огромное у вас горе, Никита Егорыч, — проговорил Пеклеванов тихо и прерывисто. — И как я понимаю его, ах как понимаю!..
Лодки медленно двинулись.
Пеклеванов говорил Вершинину:
— Мир, великий мир труда и социализма, придет через большие битвы. Наука, как побеждать интервентов, помещиков и буржуазию, — трудная наука. Здесь очень многому нужно учиться. Скажем, к слову, Никита Егорыч, вот у вас влияние на целый уезд, а ведь, возможно, и таблицы умножения вы не знаете?
— Не знаю, брат, — сказал Вершинин, не поднимая головы. — Не знаю, угадал.
— А таблицу умножения надо знать детьми.
— Таблицу умножения… детьми?! Вот бы мои дети… О-о-о!
И он зарыдал, охватив руками плечи жены.
Туман. Море. Лодки. Пеклеванов говорил:
— Партизаны действуют разрозненно, Никита Егорыч. Будем большевиками — соединим партизан в армию! Дисциплинированную, стойкую!
Берег, по-видимому, близко. Оттуда слышны звуки флейты. Пеклеванов посмотрел вопросительно на Знобова. Знобов сказал:
— А там, на набережной, нищий студент на флейте играет. Сочувствующий, Илья Герасимыч. Тут кругом сочувствующие расставлены. Есть даже из беженцев.
— Кстати, о беженцах, — сказал Пеклеванов. — Никита Егорыч, когда вам подвернутся беженцы, не трогайте их.
— Чего?
— Беженцы — лучшие наши помощники, — ответил с легкой улыбкой Пеклеванов. — Они сеют панику. И сеют очень хорошо.
Он сидел на скамейке, положив ногу на ногу, сгорбившись и глядя в дно лодки. Вершинин ему очень нравился, и хотелось долго-долго говорить с ним… Вздохнув, Пеклеванов поднял голову:
— Короткая у нас встреча, Никита Егорыч, ничего не поделаешь. Другие, надо думать, будут длинней?
Взволнованно ответил ему Вершинин:
— Спасибо тебе, Илья Герасимыч, справедливый ты человек, простой. Поговорил я с тобой, и стало у меня на душе светлей. И плечи зазудились, ух как зудят! К грозе.
Глава вторая
«Евганеи»
— Сашенька, к тебе приходил Обаб. Он только что из деревни, из карательной экспедиции. От нас он пошел искать тебя к коменданту крепости. Нашел?