А за дверьми врач тихо сказал ему:
— Пожалуй, достаточно. Умопомешательство ее, по-моему, кратковременно. Не будем ее запугивать, Михал Михалыч.
Они прошли коридор. Комендант Катин ждал их в той высокой и светлой комнате, которая называлась разводной. Поглядев в унылое и скучающее лицо фон Кюна, пожевав губами, он сказал:
— Итак, данных, что именно эта крестьянка — жена Вершинина, вы, Михал Михалыч, по-видимому, не получили. Кому это пришло в голову?
Фон Кюн ответил сухо, с легким раздражением:
— Командование получило сообщение агентов.
— Сообщение, сообщение! А вам передали, что господин Карантаев повесился?
— Какой господин Карантаев?
— Тот самый. Министр финансов нашего правительства. Я был уже у него на квартире. Лоб остыл и жесткий, как парча покрова, которая уже лежит на нем. Да-с. В официальном уведомлении, конечно, ни слова не будет о самоубийстве. В квартире уже пахнет ладаном, дьячок читает молитву, а в соборе репетируют певчие, и звонарь плюет в руки перед тем, как взяться за веревку колокола.
— Вы меня поразили, полковник.
— Я был поражен не меньше вашего.
— Сообщения агентов, к сожалению, всегда очень разнообразны. Кстати, передайте вашим агентам, что корабли американцев и японцев приближаются к городу, равно как и бронепоезд капитана… то бишь полковника Незеласова. Пусть они распространят. — И, помолчав, добавил с тоской — А у моей дочери температура уже сорок. Плохо, плохо…
Комендант, расставшись с фон Кюном, опять пожевал губами и, тяжело вздохнув, нехотя пошел в свой домик. В гостиной его ждала Варя. Она сказала, что Вере, кажется, лучше, температура снизилась, дышит она легко, испарины нет.
— Не кризис ли?
— До кризиса далеко, Варенька, очень далеко.
— Вы, полковник, прочитали телеграмму Незеласова относительно Вершинина?
— А зачем вам вмешиваться, Варя, в военные дела?
— Мы должны помогать командованию чем можем. Даже распространением слухов.
— Я должен распространять не слухи, а власть и как представитель власти…
— Какой? — холодно спросила Варя. — Той ли, которая на бумаге, или той, которая существует на самом деле? Власть у того, кто имеет достаточно снарядов. Их у полковника Незеласова много. Вам понятно?
— Ничего не понятно.
— Власть должна быть в руках истинно русских людей. Понятно?
— Нет!
Коменданту Катину все понятно, равно как и то, что ему смертельно надоели перевороты и заговоры. Докуда, Иисусе? И что ему заговоры, когда никто не может заговорить тиф… Боже, какой глупый, пошлый каламбур!
Комендант вскочил, раскрыл окно и высунулся. Жадно дыша, он тупо смотрел на крепостную стену, опять покрытую туманом.
Варя лениво взяла книжку и села на диван. Услышав шелест бумаги, полковник повернулся. Варя не спеша сказала ему:
— Лучший и наиболее добросовестный врач города — Сотин. Только он способен установить, в нормальном ли состоянии эта женщина.
— Какая женщина?
— Та, о которой говорят, что она жена Вершинина. Сотин должен вам помочь.
— Никогда! У Верочки — сорок. Он лечит мою дочь. Никогда! И вообще ваш Незеласов — фразер!
Варя поднялась с дивана и с еще большей холодностью сказала:
— Если мой жених, полковник, фразер, то вы — шкурник. Незеласов вас расстреляет. Помните это.
— Это вы — шкура! Да-с.
Боже мой, как глупо, пошло, как все несносно! Катин побежал следом за Варей.
С крыльца слышен резкий стук колес на мостовой: штабс-капитан Петров, ехавший в город, посадил Варю в коляску. Бухнул соборный колокол. Неужели уже хоронят повесившегося министра? Рановато, пожалуй.
Врач Сотин, поникнув головой и словно затаив дыхание, идет медленно, прислушиваясь к звукам колокола.
— Как наша больная, полковник?
— Плохо. — И вдруг, совсем для себя неожиданно, полковник сказал: — Я попросил бы вас, перед тем как направиться ко мне, зайти туда, осмотреть одну арестованную.
И он указал на тюрьму.
— В тюрьме есть свой врач, полковник.
— Он болен. Кроме того, вряд ли кто другой способен разобраться в этой запутанной истории. У одного важного генерала, в данное время командированного в Японию, исчезла жена. Предполагают, что ее похитили партизаны и она помешалась там. Предполагаю, что это она…
Сотин опустил голову еще ниже.
— Простите, полковник. Городок наш небольшой, время военное, многое обывателям вроде меня известно.
— Прекрасно. Мне, значит, нечего вам пояснять?
— Да, почти что нечего.
Сотин поднял голову и сказал:
— Но мне вам есть что пояснить. Одно только подозрение, высказанное вами простой крестьянской торговке, что она — жена Вершинина, способно довести ее до умопомешательства. Поймите вы сущность этой жестокости! А вы желаете еще вдобавок, чтобы я «узнавал» у нее…
— Вы лечите мою дочь и злоупотребляете моим уважением к вам.
— Дочь вашу я буду лечить, но в тюрьму я не пойду!
— Я вас арестую.
— В городе тиф, и вы не смеете, не имеете права арестовывать врачей!
— Где ваша дочь?
— Моя дочь у знакомых, за городом.
— Фамилия ваших знакомых? Так-с! Молчите? Не Пеклеванов ли?
Когда Сотин, осмотрев Веру, сказал, что девушке действительно лучше и что у нее не тиф, а лихорадка, полковник Катин, вздохнув, проговорил:
— Чертовски глупо, доктор, но я вынужден вас арестовать. Было бы, впрочем, хуже, если б вас арестовало командование штаба: я по крайней мере вас не расстреляю.
— Не хвалитесь, — сказал с напряженным смешком, кривя губы, Сотин, — а подписывайте приказ об аресте и кликните адъютанта.
— Бушман!
— Вот-вот.
В дверях, перед тем как выйти, Сотин сказал, глядя в холодные, спокойные глаза Катина:
— После того как вы меня арестовали, полковник, я должен сознаться в моей намеренной лжи: у вашей дочери не лихорадка, а подлинный тиф. Придется вам, видно, меня расстреливать.
— Подлец!
— Ну, это еще вопрос.
И, оставшись один, глядя в лицо дочери, которое пылало, комендант спросил сам себя: «А действительно, кто же подлец?»
Пересекая огороды и ища взглядом очертания депо, Пеклеванов говорил Знобову:
— Хитрость, знаете, палка о двух концах. Незеласов распустил слух о Вершинине, который будто бы обещал выдать Пеклеванова. Штаб белых успокоился: Пеклеванов в их руках! Очень хорошо. Почему хорошо? А потому, что от железнодорожного депо к крепости проложены рельсы. Если бы белые ожидали Вершинина на броне-поезде, они разобрали б этот путь, а так как Вершинин теперь друг Незеласова и белые ждут их обоих — рельсы не разберут, и наш бронепоезд подойдет к самой крепости. Дайте еще папироску.
«Благополучно он миновал огороды или…» — думала в те же минуты Маша, жена Пеклеванова, стоя на крыльце и вглядываясь в белесый сумрак восхода. Туман клубился в низкой кирпичной арке ворот, сквозь которую слышен стук морского катера. Катер отходит ровно в шесть. «Ты поняла, Маша, да? Ты понимаешь, что большевик, по приказу партии, должен жертвовать всем, даже жизнью, в любой момент? А ты взяла ключ и говоришь: „Не пущу!“ Ты, жена большевика, должна понять…» — «Да, да, понимаю! Бери ключ». — «Что такое? Фу, черт! Я — через окно. Ты его задержи». Кого? По-видимому, того самого, который подходит сейчас с корзиной цветов… это в шесть утра-то?! к крыльцу.
— Что вы?
— Нисиво, — ответил японец.
Он, бросив цветы, ворвался в комнату. Осмотрел и поспешно побежал через огороды.
— Послушайте, а корзинка?
Маша, выхватив револьвер, кинулась за японцем. «Только бы потише, без суматохи…»
— Вот халипы, разъязви их! Ранены, а паровоз ведут.
— Да я-то ведь не ранен, дедушка, — сказал Миша-студент.
— Я про него, — показал старикашка на Ваську Окорока. — Притащился, распоряжается, будто понимает.
— Шурка понимает, а я для веселья.
Шурка, израненный и перевязанный помощник машиниста, сидя в кресле, принесенном из купе Незеласова, наблюдал за Мишей-студентом. Паровоз загудел.
Телефонный звонок. Васька Окорок взял трубку, послушал и ответил:
— Быстрей нельзя, Никита Егорыч. — И, не положив трубки, спросил Мишу-студента: — Или можно, Миша? Понимаешь?
— Я же в техническом обучался. Можно.
— Можно!
Под нависшими скалами, все увеличивая и увеличивая скорость, мчится бронепоезд.
Васька Окорок обогнал лисолицего старикашку и первым вскочил в купе, где еще недавно сидел развалившись капитан или полковник — теперь все равно — Незеласов.
— Ну и рвем, Никита Егорыч! Верст, поди, по сотне в час.
— Слава богу.
— Славишь-то больно невесело.
— Плохо, знать, верую. Да он простит — ми-и-ло-стивый!
Милостив, да не совсем. Остался на минуту один, и тотчас же вспомнилась жена, ее нежный овал лица, белая шея, смелая бровь и глаза, полузавешенные такими ресницами, каких небось и в раю не встретишь. Хоть бы нашла она Пеклеванова, передала, чтоб на два дня хоть задержал восстание. А вдруг да не поспеешь вовремя?
— Никита Егорыч! Мужики сказывали — тут штаны запасные хранились у этого прапора.
— А и пусть! Штаны не граната — не взорвутся.
— Да мне бы примерить: вроде я его роста.
У дверцы купе лисолицый старикашка, примеряя широчайшие синие галифе прапорщика Обаба, мальчишески задорным голосом кричит:
— Вот халипа!.. Чисто юбка, а коленко-то голым-голо: огурец!..
Пепел на столике. В окна врывается дым.
Окна настежь. Двери настежь. Сундуки настежь.
Китайский бог на полу заплеван, ухмыляется жалобно. Смешной чудачок.
За насыпью другой бог ползет из сопок, желтый, литыми кольцами звенит…
Жирные травы черные!
Взгляд жирный у человека, сытый и довольный.
— О-хо-хо!..
— Конец чертям!..
— Буде-е!..
На паровозе уцепились мужики, словно прилипли к стали горячими, хмельными телами.
Один в красной рубахе кулаком грозит.
— Мы тебе покажем!
Кому? Кто?
Неизвестно!
А грозить всегда надо! Надо!
Красная рубаха, красный бант на серой шинели.
Бант!
О-о-о-о!..
— Тяни, Гаврила-a!..
— А-а-а!..
Бант.
Бронепоезд за № 14–69 под красным флагом. Бант!.. Здесь было колесо — через минуту за две версты, за три! Молчат рельсы, не гудят, напуганы!.. Молчат.
Ага!..
Тра-та-та… Тара-ра…
— Эк его разбирает!
— Постой, а чего через щели — паровозный дым?
— Белые душат дымом, товарищи, бей их!..
— Будя орать-то, дура. Туннель.
— Ого!
— Поглядеть бы туннель-то…
— Ночью?..
— И верно, ночь!
— Светает.
— Товарищи, а ведь за нами — составы со снарядами согласно приказу Пеклеванова. Все как один! Выпить бы ради такого происшествия.
— Мужики, дай ему ведро воды!
— Вам какой: родниковой али озерной, господин?
— Ха-ха!..
Вслед за бронепоездом выскакивают из туннеля составы со снарядами. На крышах вагонов, возле пулеметов, испачканные сажей паровоза партизаны. Они смотрят друг на друга и хохочут…
— Животики надорвем, дьяволы!
— А Никита Егорыч, сказывают, скучный.
— Ну? О жене, поди, затосковал?
— Чего? Теперь ему жен найдется много… Ты какое имеешь право — в морду?
— А такое, что, перед тем как брехать, оглядывайся. Закрой рот, а то еще смажу!.. Я никого не боюсь, я за правду, на меня сам бог рукой махнул.
— О-о!..
— Ну вас, грит!..
— О-о!..
Литографированный Колчак в клозете, на полу. Приказы на полу, газеты на полу…
Люди пола не замечают, ходят — не чувствуют…
— А-а-а!
14-69 — под красным флагом…
— Ага!
Огромный, важный, по ветру плывет поезд — лоскут красной материи. Кровяной, живой, орущий: о-о-о!..
— В Америке — забастовка со дня на день!
— Знаю… Сам с американским буржуем пропаганду вел!..
— Изучили!..
— В Англии, товарищи!
Вставай, проклятьем заклейменный…
— О-о-о!..
Бронепоезд выскакивает из туннеля и мчится вдоль моря.
Ах, шарабан мой…
В купе Вершинин, Васька и еще несколько партизан играют в карты, в «носы». Выиграл Васька.
— А ну, подставляй нос, Никита Егорыч.
— Ой, испугал! — смеется нехотя Вершинин. Бронепоезд засвистел, остановился.
Песня прервалась.
— Что там? Кто? — спрашивает Вершинин.
Вбегает Миша.
— Нарочный, Никита Егорыч, от Пеклеванова. Восстание — вовсю…
Вершинин закрывает глаза.
— Опоздали?!
— Ревком, товарищи, имея задачей…
— Знаем!..
— Буде… Сам орать хочу!.,
Салавей, салавей, пташечка,
Канареючка!..
На койке — Вершинин; дышит глубоко и мерно, лишь внутри горит — от дыхания его тяжело в купе, хоть двери и настежь. Земляной воздух, тяжелый, мужицкий.
— Миша! Студент! Шурка! Вы — кто? Машинисты составов со снарядами? Слушайте. Либо мы через пять часов — живы, либо всем нам — конец! Так неужели ж не покажем? Пускай паровозы — в куски, но чтоб довезти. Хватай по дороге уголь, дрова, разваливай дома, но чтоб быть в городе! Страну спасаем, поняли?
— Мы понимаем, Никита Егорыч.
— Доставить!
— И всем составам идти в линию, как к причастью.
— Ха-ха!
— Смеяться будем в городе, в крепости.
Эх, шарабан мой, американка…
Табак скурился,
Правитель скрылся…
За дверями кто-то плачет пьяно:
— Китайца-то… сволочи, Син Бин-у — убили… Я им за китайца пятерым брюхо вспорю, за китайца… Сволочи…
— Ну их к… Собаки…
— Я их… за китайца-то!..
Вершинин выглянул: лисолицый старикашка причитает. Никогда он особенной любви к Син Бин-у не чувствовал, а тут вдруг всплыло. Да, многое всплывает в эту ночь. Какой лукавый, какой нежный взгляд из-под полуопущенных теплых ресниц!
— О-о-о! Иой!
— Сенька, Степка!.. Кикимора-а!..
— Ну!.. Сказку!
Рев жирный у этих людей, — они в стальных одеждах, радуются им, что ли, гнутся стальные листья, содрогается огромный паровоз, и тьма масляным гулом расползается:
— У-о-у-а… У-у-у!..
Бронепоезд 14–69!
— Вся линия знает, город знает, вся Россия… На Байкале небось и на Оби — знают теперь наш бронепоезд.
— Ага!..
Пулеметные ленты на полу. Патроны — как зерна, и на пулеметах сушатся партизанские штаны. На дулах засохшая кровь, похожая на истлевший бордовый шелк.
— А то раз по туркестанским землям персидский шах путешествовал, и встречается ему английская королева…
— Ишь, сука!
— Не мешай.
Слушают все жадно. Мало им, что сами сказку свершают, нет, подавай еще!
Станция. Прохладный ветер дует по перрону от бронепоезда. Луна невелика, к тому же прикрыта облаками, и лучи ее никак не могут пробить насквозь облака, и оттого на станции сумрачно, вязко, как-то печально. В разбитых рамах жужжат мухи, в пустом буфете холодно, гулко, а вся площадь перед станцией — в кострах. За кострами на выжженных улицах — палатки незнакомого вида. О, японцы!
— Переговоры хочет, Никита Егорыч.
— Давай сюда его.
Японский офицер вышел из тьмы и ровной, чужой походкой подошел к бронепоезду. Чувствовалась за ним чужая, спрятавшаяся в темноте сила, и потому, должно быть, было весело, холодновато и страшновато.
Вершинин пошел навстречу.
Быстро и ловко протянул офицер руку и сказал по-русски, нарочно коверкая слова:
— Мий — нитралитеты!..
И, повышая голос, заговорил звонко и повелительно по-японски. Было у него в голосе презрение и какая-то непонятная скука.
И сказал Вершинин:
— Нитралитет — это ладно, а только много вас?
— Двасать тысись… — сказал японец.