— В чем же счастье? — тихо спросила Густя.
— В чем? Я тоже думаю: в чем? Вы вот хотите вырваться с этого острова, ждете чего-то, думаете, пройдет год, два, три — и я буду счастлива! Нет же! Вы сейчас именно счастливы, безмерно, громадно счастливы, потому что ничего у вас не болит, вы молоды, у вас прекрасные глаза, потому что теперь, когда вам двадцать шесть, смотреть в ваши глаза — наслаждение, и у вас важная работа и море, и этот остров… Подумайте!
— Легко говорить! — сказала Густя, недоверчиво улыбаясь.
— Да! Конечно, свет велик, прекрасных мест множество и, в конце концов, почему именно остров! Конечно, Архангельск — место куда более интересное, чем этот остров. Когда вы думаете, да и я когда сейчас думаю об Архангельске или Москве или Ленинграде, нам представляются театры, огни, музеи, выставки, шум, движение и все такое… Жизнь, одним словом! Правда? А между тем, когда я там, дома, я ничего этого не замечаю, я начинаю думать об этом только издали, а когда я приезжаю в Архангельск, я вдруг узнаю, что у меня заболел сын, что на работе вечером совещание, что торопят с отчетом… И начинаешь крутиться, как белка в колесе, вовсе не видишь никаких театров и прочего. Чем же я лучше вас живу? Так сказать, в высшем смысле?
Нет, нет, вы гораздо счастливее меня: вам двадцать шесть, а мне тридцать пять!
Конечно, вы уедете рано или поздно, будете жить в Ленинграде, видеть Неву, мосты, Исакий… Но, поверьте мне, когда вы уедете отсюда, вам обязательно будет вспоминаться этот остров, жители его, море, этот запах водорослей, перистые облака, солнце, грозы, северное сияние, шторма, и через много лет вы поймете, что счастливы вы были именно здесь.
— Не знаю, — задумчиво сказала Густя. — Я об этом как-то не думала…
— Да, почти всегда так. Мы жалеем об ушедшем — издали лучше видно.
Забавин волновался и, глядя на Густю, думал помимо воли, как было бы хорошо, если бы он был женат на ней. Он расстраивался от этих мыслей, понимая их неуместность, понимая свое бессилие что-нибудь изменить в своей жизни, но не думать об этом не мог и не мог никак уйти от Густи, хотя было уже поздно.
Он собрался уходить тогда только, когда вернулся из клуба радист, прошел к себе, стал ловить джаз и насвистывать. Густя вышла с Забавиным на крыльцо, и они долго стояли, привыкая к темноте.
— Я провожу вас, а то здесь тросы натянуты, — сказала Густя и взяла его за руку. Рука ее была шершава, горяча и дрожала. «Милая, добрая!» — мысленно поблагодарил ее Забавин, и тут же с грустью подумал о себе.
Туман разошелся, ревун давно умолк, над головой горели маленькие пронзительные звезды и тек млечный путь, разорванный, раздвоенный, но ясный. Быстро освоившись с темнотой, Густя пошла впереди, а Забавин шел сзади, еле различая ее светлый платок, неуверенно нащупывая среди мха каменистую тропу. Прошли несколько минут в молчании, потом Густя остановилась, и Забавин тотчас увидел внизу редкие желтые огоньки поселка.
— Ну вот… — сказала Густя. — Теперь вы сами дойдете, не заблудитесь. До свиданья.
— Погодите еще немного, — попросил Забавин. — Я покурю.
— Хорошо, — подумав, ответила Густя, опять взяла его за руку, прошла несколько шагов и остановилась возле какой-то ограды, прислонясь к ней и повернувшись к Забавину лицом. Забавны закурил, стараясь разобрать выражение лица Густи при свете спички, но ничего не разобрал.
Внизу мерно шумел прибой, шел прилив, холодило. Ветер нес особенно грустный запах осеннего моря. А само море было глубоко и таинственно-черно.
Забавин внезапно заметил, что лицо Густи то бледно возникает, то пропадает в темноте. Он оглянулся и через три-четыре секунды увидел высокую белую звезду маяка, окруженную сиянием, вспыхнувшую на мгновенье ярким светом в ночи и снова погасшую. Потом звезда опять вспыхнула и погасла, и так повторялось все время, и было странно и приятно видеть этот мгновенный немой свет.
Забавин опять повернулся к Густе.
— Вы прекрасная девушка, — шепнул он грустно и нежно и, стыдясь себя, как бы видя себя со стороны и осуждая, нагнулся и крепко поцеловал ее в неподвижные холодные губы.
Ничего не сказав, Густя отвернулась от него, такая маленькая, такая родная и одинокая, что у Забавина перехватило горло. Он обнял ее за худенькие плечи и повел в- темноту, в какие-то шуршащие кусты и мелкорослые жесткие деревья с терпким запахом осени, по мягкому моху, сквозь который чувствовался твердый, холодный камень, — дальше от света маяка. Наконец они остановились: впереди была глухая тьма и гул моря.
— Зачем, зачем? — печально сказала она. — Вы меня совсем не знаете! А главное — зачем?
А он стал снова целовать ее лицо и руки, зная уже, что это и есть то счастье, та любовь, о которой они говорили недавно.
— Не надо больше, пойдемте назад, — тихо попросила она.
— Не сердитесь! — так же тихо сказал Забавин и покорно пошел за ней. У ограды, где они поцеловались в первый раз, Густя вдруг остановилась, всхлипнула и прижалась лицом к холодному плащу Забавина.
— До завтра, — сказала она, наконец, вытирая слезы и вздыхая. — Я теперь не буду спать всю ночь… Зачем, зачем все это?
Оттолкнув его, она быстро пошла, почти побежала домой, а Забавин долго еще стоял и смотрел то на вспышки маяка, то на далекий теплый свет в окне Густи. Лицо его горело, в горле першило, и он все покашливал, не в силах уйти, и сердце его билось медленно и тяжело.
3
Пароход, на котором Забавин собирался уезжать в Архангельск, должен был зайти на остров через неделю. Впереди было семь невозможно прекрасных, счастливых дней! Но на другой день утром в контору, где работал Забавин, пришел радист с метеостанции и молча подал ему радиограмму. На бланке валкими, неустановившимися строчками было написано: «Срочно ждем Архангельске тчк Парохода не ждите зпт сегодня или завтра остров зайдет шхуна Сувой тчк Максимов».
Забавин похолодел. Радист ушел. Забавин хотел продолжать работу, но уже ничего не понимал, что ему говорили, не помнил никаких цифр. Кое-как справившись с делами и подписав последние документы, он отметил командировку у директора и пошел домой.
А вечером, когда Забавин, тщательнее обычного побрившись и причесавшись и затянув холодеющими пальцами галстук, собрался последний раз к Густе, к острову подошла шхуна. Она появилась внезапно, как судьба, и о ней узнали по короткому вою сирены, по огням — зеленому и белому — на мачтах и по радиограмме, которую приняли сначала на маяке, потом на метеостанции. Забавин, волнуясь, послал ответную радиограмму, и шхуна осталась на якоре до утра.
До двух часов ночи Забавин и Густя ходили по острову, вспугивая куропаток, которые взлетали со странным глухим шорохом, сидели на шершавых камнях, прижавшись друг к другу, любя друг друга все сильней и больней, и все время им светили огни на шхуне, напоминая о скорой разлуке.
Потом они пришли на метеостанцию, и опять сумрачно, гранатово светился радиоприемник, играла слабая музыка, бормотали дикторы, опять они пили чай, говорили, наглядывались друг на друга, и не могли наглядеться…
— Что это у нас? — спрашивала Густя. — Это счастье? Скажите!
— Да, да… Счастье! — горько отвечал Забавин.
— Боже мой! — говорила она, и в глазах ее стояли слезы.
А Забавны готов был теперь бросить все — семью и работу — и остаться здесь навсегда. Но в ту же минуту он понимал, что это невозможно. Понимала это и Густя, и им становилось еще тяжелей. Так проходила их первая и последняя ночь.
Занялся неохотный скупой рассвет. Окно в комнате побелело. Забавин встал, мельком взглянул в зеркало, увидел свое бледное, удлиненное, испуганное, несчастное и страдающее лицо, подошел к окну, протер рукой запотевшее стекло. Небо было светло-голубое, пустое, будто стеклянное, море — огромное, выпуклое и спокойное, а метрах в двухстах от берега, как наваждение, неподвижно стояла черная шхуна на якоре, и на мачтах еще горели бледные огни. Куда хватало глаз, все застыло — на берегу и на воде — было тихо, неподвижно, безлюдно и мертво. Внезапно из-за камней появилась крупная темная собака, деловито пробежала мимо, держа хвост на отлете, и вид ее был столь неожиданен, что Забавин вздрогнул.
Он отвернулся от окна и взглянул на Густю. Она сидела у стола, прижав руки к груди, где сердце. Глаза ее были закрыты, маленькое бледное личико казалось спокойным, как у спящей. Забавин осторожно оделся, шурша и похрустывая плащом. Потом, подумав, вынул из чемодана одеколон, капая на пол, налил в горсть и крепко вытер лицо.
— Густя… пора, — сказал он сипло и стал закуривать.
— Что, уже? Подождите! Я сейчас… я вас провожу! — заторопилась Густя.
Забавин опять повернулся к окну, сгорбился, слушая, как прерывисто дышит, ходит по комнате Густя.
Вместе вышли они на крыльцо, Забавин вдохнул холодный резкий воздух, поежился, посмотрел на разгоревшуюся зарю, на седой от инея мох. Они пошли рядом, но не по тропе, а прямо к морю. Мох хрустел у них под ногами. Опять появилась собака, хрупая, побежала за ними.
Был отлив, карбас на бревнышках оказался далеко от воды. Они долго сталкивали его, раскраснелись, запыхались, наконец, влезли и оттолкнулись от берега. Забавин взялся за весла, стал медленно выгребать. Собака на берегу долго, сосредоточенно, вытянув морду, нюхала им вслед и вдруг тонко заскулила, переступая мокрыми лапами по песку. Густя сидела на корме, особенно смуглая в этот час, смотрела поверх головы Забавина, правила кормовым веслом.
Вода была необычайно прозрачна. Камни, песок, водоросли, похожие на конские хвосты, и листья морской капусты тихо проплывали под ними. Иногда Забавин переставал грести, засматривался на неподвижно висящих смугло-розовых медуз и удивлялся, что может в эту минуту интересоваться чем-то.
Карбас глухо стукнул о борт шхуны. Тотчас на палубу поднялся капитан в синей телогрейке и высоких сапогах. Он был без шапки, с длинными белесыми волосами и молодым, скуластым, опухшим от сна лицом.
— Товарищ Забавин? — сильно окая, спросил он, нагибаясь сверху. — Давайте конец!
Забавин подал ему чемодан и бросил веревку. Потом повернулся к Густе, покачиваясь, сделал три шага к корме. Густя поднялась и стояла, смотря сквозь застилавшие ей глаза слезы в лицо Забавину.
Они поцеловались долго и крепко, до боли, потом Забавин, задохнувшись, отвернулся и полез на борт шхуны. Капитан, смотревший на них с серьезным лицом, помог ему и быстро спустился в кубрик на носу.
Через минуту из кубрика, на ходу натягивая телогрейки, стали вылезать заспанные матросы, и шхуна ожила. Заиндевевшая палуба покрылась темными следами от сапог, застучал двигатель, зазвенела якорная цепь. Поднялся еле заметный ветерок, стал морщить гладкую воду. У Густи упала на лоб прядь волос, она не поправила ее, сидела неподвижно.
Капитан сам стал к штурвалу и, посмотрев на Забавина, дал малый ход: Шхуна тронулась, карбас с Густей стал отдаляться. На носу стоял лохматый матрос, закидывал веревку с грузом, сипло кричал:
— Восемь!
— Семь!
— Семь с половиной!
В глубине по-прежнему были видны зеленоватые камни, темные пятна водорослей и медуз.
Забавин стоял у борта и смотрел, как все дальше уходит берег и карбас. Густя, как осталась, так и не шевельнулась больше, сидела на корме. Черный нос карбаса, высоко поднятый, под ветром тихонько поворачивался к берегу. Забавин слышал странный пустой звон в голове, смотрел на остров, на карбас, глаза его были-сухи и саднили.
Выйдя из опасного места в открытое море, шхуна развила ход, капитан передал штурвал матросу, вышел из рубки и стал рядом с Забавиным.
— Завтра к вечеру будем в Архангельске, — негромко сказал он.
Остров стал уже тонкой голубоватой полоской, можно было различить еще только белую башенку маяка, больше ничего. Началась морская, крупная зыбь, корпус шхуны дрожал от дизеля. Наконец и полоска скрылась, кругом была вода — покатые гладкие волны до самого горизонта. Солнце всходило, но вместе с ним с востока шли облака, и как-то не светлело.
— Ветерок будет, — зевая сказал капитан. — Эй, эй! Приборочку живо! — вдруг резко крикнул он. — А вы пожалуйте в кубрик, — пригласил он Забавина.
Спустившись в кубрик, они сели за узкий стол друг против друга и закурили.
— Это что, супруга ваша была? — помолчав, спросил капитан.
— Нет, — ответил слабо Забавин, и у него задрожали губы.
— Лягте, отдохните, — предложил капитан. — Вон эта койка у нас свободная.
Забавин послушно разделся и лег на койку, узкую и жесткую, со спасательным поясом в головах. Кубрик едва заметно поднимало и опускало. За бортом звенела вода. «Ну вот и счастье, — подумал Забавин и сейчас же увидел перед собою лицо Густи. — Вот и любовь! Как странно… Любовь!»
И он лежал и, скорбно сжав губы, все думал о Густе и об острове, все виделось ему ее лицо и глаза, слышался голос, и он не знал уже, во сне ли это, наяву ли… Звенела за бортом вода, и звон этот был похож на звук бегущего, веселого, никогда не умолкающего ручья.
ОЛЕНЬИ РОГА
1
Уже много дней живет она в доме отдыха на берегу моря. После долгой болезни приехала она сюда и первые три дня не выходила из дому, сидела на гулкой холодной веранде, грустно смотрела на прыгающих по соснам белок.
На четвертый день она просыпается рано утром, когда за окном стоит еще полутьма медленного весеннего рассвета. Она одевается, выходит на крыльцо и начинает розоветь от холода, от запаха мартовского снега, от вида поросших соснами холмов, от утренней чистоты и тишины. Она осторожно сходит на подтаявшую вчера днем и замерзшую за ночь дорожку, расставив руки, делает несколько шагов. Льдинки хрустят, звенят у нее под ногами, этот хруст и звон прозрачен, громок и что-то напоминает ей давно забытое, до сердцебиения сладкое и тайное. Не оглядываясь, она все дальше уходит от дома, поднимается на холм, видит внизу замерзшее море с темной полосой свободной ото льда воды у горизонта, видит, как постепенно все светлеет кругом и как, наконец, встает солнце, еще неяркобелое, еще бессильное. Возвращается она, пахнущая морозом, и когда проходит столовой, здоровается с отдыхающими — низко наклоняет лицо, прячет улыбку, прячет одурманенные глаза.
Как все выздоравливающие, она делается беспричинно счастлива, и счастье ее особенно остро и свежо, потому что ей шестнадцать лет, потому что глаза ее темны и влажны, потому что она одна и свободна, а воображение ее наивно и романтично. И еще потому, что необычайным, древнесказочным кажется ей все вокруг.
Каждое утро восторгом сотрясает ее глубокий добрый голос диктора: «Руне Рига! Пáрейзс лайкс…» Каждое утро, хрустя каблуками, ставя ноги во вчерашние свои следы, идет она к холмам, вытягиваясь, закидывая топ кое лицо, ломает вербу и ставит ее дома в вазу. И все дольше бродит она совершенно одна в сосновых борах, выходит к морю, замирая от страха, идет по льду и, наконец, останавливается, еле переводя дух, боясь пошевелиться, чувствуя, как чуть заметно покачивается, волнуется лед.
Потом она идет обратно и с задумчивым любопытством осматривает заколоченные на зиму пустые дома. Неизъяснимое впечатление производят они на нее! Ей делается отчего-то жутко-весело, как будто проникает она в фантастический мир сказок, которыми стыдясь, втайне от всех, зачитывается еще и сейчас. Она ни с кем не знакомится в доме отдыха, только аккуратно здоровается тонким голоском, едва не приседая по-школьному, пламенея, смущаясь, боясь взглянуть на того, с кем поздоровалась. Ее одиночество, свобода, ее прогулки нравятся ей все больше, она боится даже думать о времени, когда придется ей уезжать отсюда. И чем чаще она уединяется, чем взрослее, строже хочет казаться на людях, тем больше видна в ней девочка.
Однажды ее встречает молодой лыжник. Он замедляет бег, останавливается, жадно разглядывает ее, а она спешит пройти, упорно глядя себе под ноги. С этого дня он часто прибегает сюда на лыжах, взлетает на холмы, оглядывается, но больше уже не встречает ее.
Стоят в лесу дома, один красивее другого, светит солнце, лежат у заборов, у деревьев сине-зеленые тени, прыгают по соснам белки, зеленеет, желтеет на бетонных столбах оград плотный мох. А ночью тягуче вызванивают часы-куранты на кирхе, редко в два тона гудит электричка, потрескивает дом, шуршит в водосточной трубе лед и шумит вдали море. Остро, колко пахнет снегом, сосновой корой и липкими почками. И с каждым днем все продолжительнее, все стекляннее вечерняя заря, все глубже и холоднее по тону небо над ней, все синее на востоке звезды. А когда закат погаснет, подернется слабой желтизной, переходящей в зелень, в лиловость — черными тогда кажутся на его фоне деревья, черны дома с прозрачными верандами, черна кирха и крест на ней.