Манька (Рассказы) - Казаков Юрий Павлович 9 стр.


— Уйди! — сказала Манька, глядя в сторону. — Отстань!

— В субботу в клуб придешь? — спросил Перфилий, быстро шагая рядом.

— Почта у меня, — по-прежнему глядя в сторону, сказала Манька.

— Ну в воскресенье! — не сдавался Перфилий. — Мне что-то сказать тебе надо… Приходи, Маня, а?

— Не знаю я, — помолчав, невнятно сказала Манька и ускорила шаг. Перфилий отстал.

«Как же! Так и приду, жди! — думала Манька, низко наклонив голову, слушая приглушенный расстоянием шум моря. — Дуру какую нашел… Чего я пойду? С конфетами… подлизывается!» Она запустила руку в сумку, нащупала конфеты, сжала, но не бросила почему-то, как сперва хотела, так и шла, сжимая конфеты в руке.

На повороте она оглянулась, будто кто-то толкнул ее в спину: Перфилий стоял на дорожке, на том месте, где отстал, и смотрел ей вслед. Увидев, что Манька обернулась, он поднял руку, и Манька сейчас же заторопилась, заспешила, еле удерживаясь, чтобы не побежать. А пройдя с полверсты, она низко пригнулась, настороженно осмотрелась, свернула в кусты, в золотисто-желтые березки, в мох и легла там, лицом на сумку. «Ах, да что ж это приключилось… Как же я теперь письма им буду носить!» — думалось ей. Лицо ее горело, голова кружилась, пахло ей Перфилием, его свежим, чистым, рыбацким запахом, видела она близко его темные, шальные, перекошенные глаза, замирала, вновь переживая весь ужас, всю радость, весь стыд сегодняшнего дня. И уже весело, мстительно, томительно-уверенно звучали в ней все те же дикие и вещие слова: «Так бы и он скрипел и болел, и в огне горел, не мог бы он ни жить и ни быть, и ни пить, и ни ись!»

НА ОСТРОВЕ

1

Рейсовый пароход, на котором приехал ревизор Забавин, низко, вибрирующе загудел и, разворачиваясь, заваливаясь на правый бок, пошел дальше к глухим северным становищам. А Забавин даже не оглянулся на него, — так надоел ему за трое суток этот грязно-белый пароход, грохот лебедок на стоянках, гул моторов, коротконогий капитан, старший помощник с наглым развратным лицом, грубые официантки и бесконечное пьянство внизу, в третьем классе, возле буфета.

Чем больше ездил Забавин по северу, тем привычней и скучнее ему становилось, и он даже перестал замечать красоту мрачных скал, красоту моря и северной природы; хоть когда-то очень все это любил. И теперь, в карбасе, раздраженный, злой, небритый, он не обращал внимания ни на странные очертания острова, похожего на сгорбившегося, уткнувшегося в воду зверя, ни на темно-зеленые камни под водой, ни на веселые разговоры вокруг, а хотел только скорее очутиться на берегу, в теплой комнате.

Когда карбас, пробравшись возле многочисленных катеров, мотодор и ботов, пристал к деревянному пирсу, Забавин первый выбрался на берег и остановился, разминаясь, с наслаждением чувствуя под ногами твердую землю.

На пирсе было тесно от громадных тюков высушенных сиреневых и бурых водорослей, от бочек с цементом, труб, рельсов, пачками ржавеющих возле стен низкого склада. Пахло очень сильно и дурманяще сладко водорослями и послабее — рыбой, канатами, нефтью, досками, сеном, морем, — вообще всем тем, чем пахнут обычно морские пристани.

Зевнув, Забавин вяло пошел по утрамбованному шлаку мимо цехов с глухо работающими машинами, мимо котельной, от которой в холодном утреннем воздухе тянуло теплом. Кругом была унылая земля, покрытая белесым ягелем, с выпирающими там и сям буграми серого камня. Лошади и коровы одиноко бродили по ягелю, были худы, и на них, заброшенных на этот дикий остров и совершенно лишних, не нужных ему, жалко было смотреть. Забавин поморщился, вздохнул, спросил у рабочих контору, ему показали, и он пошел прямо туда, уже ни на что больше не глядя, думая только о том, как бы поскорее лечь спать — последнюю ночь на пароходе он почти не спал.

Ему отвели комнату, и он хорошо выспался. А проснувшись, побрился, смочил голову одеколоном и тщательно, до блеска причесался. Потом напился из тонкого стакана горячего крепкого чаю своей заварки и с удовольствием выкурил папиросу. Наконец, достав папку с документами, затянув галстук, радуясь тому, что он и здесь хорош, опрятен и чист, что он избавился на эти дни от противного запаха соленой трески, который осточертел ему на пароходе, щеголеватый, бодрый и свежий, пахнущий одеколоном и хорошим табаком, он пошел в контору, чтобы уже по-настоящему заняться тем, из-за чего он приехал сюда.

Весь этот день и два следующих Забавин провел в педантичной работе, проверяя документы, которые в толстых папках носили ему в кабинет, занимаясь сложными вычислениями, осматривая чаны с агаровым студнем, дробилки, склады и лаборатории. И все это время он был холоден, вежлив и деловит, тогда как директор, радуясь свежему человеку, суетился, болтал, жадно расспрашивая Забавина об Архангельске. В ермолке, с выпученными глазами в вывороченных веках, с глубокими складками на сизых мясистых щеках, директор всюду сопровождал Забавина, колыхаясь, тяжело ступая своими тумбообразными ногами, мучаясь одышкой и потея. Рядом с огромным, безобразно толстым директором Забавин — худощавый, черноволосый, в модных узких брюках, — казался подростком. Директор говорил, что скоро уходит на пенсию, читал дрожащим голосом стихи Фета, грустно глядя на море, звал Забавина закусить «чем бог послал», и глаза его при этом наполнялись слезой. А Забавин чувствовал на себе откровенно жадные взгляды молодых работниц и делался все холоднее и вежливее.

2

Однажды Забавину понадобилось послать телеграмму в Архангельск, и он пошел на метеостанцию. Он отыскал ее без труда по высокой радиомачте, от которой во все стороны к земле были туго натянуты тросы. Поднявшись на крыльцо, Забавин постучал. Ему никто не ответил, тогда он отворил дверь и вошел в дом. Он попал сразу в чистую, большую, теплую и пустую комнату с крашеным полом, столом у окна и анероидом в длинном деревянном ящике. На столе лежал хронометр в бархатном футляре, бинокль и несколько раскрытых журналов. Из комнаты было еще три или четыре двери, одна из них вдруг распахнулась, и выглянул паренек-радист. Он был молод и самонадеян, с тонкой кадыкастой шеей, с большими ушами и с прической на лоб. Увидев Забавина, он сделал подозрительное лицо.

— Вы кто будете? — испуганно спросил он, стараясь говорить строже и не зная, куда девать большие свои руки. И недослушав Забавина, грубо выговорил, краснея и хмурясь, что начальника метеостанции сейчас нет, что без нее он ничего не принимает для передач и что радиосвязь с Архангельском будет только вечером.

Забавин улыбнулся, сказал, что зайдет вечером, чувствуя затылком недоверчиво-испуганный взгляд радиста, вышел на крыльцо и, радуясь хорошей погоде и свободному времени, пошел побродить по острову.

Он поднялся к белой башне маяка и, оглядевшись, заметил впервые, как красиво море, как горит оно и туманится под солнцем. Возле маяка он набрел на деревянную заколоченную часовенку, а немного пониже нее заметил старое кладбище. Он пошел туда, вздыхая, стал бродить между осевшими могильными холмиками и вросшими в землю темными плитами. На одной плите Забавин с трудом разобрал: «Под сим камнем покоится прах р. б. Смоленской губернии города Белой подпоручика и смотрителя маяка Василия Иванова Прудникова. Жизни его без перерыва было 56 лет. Преставился после путешествия на Соловец монастырь 1858 года Сентября 6-го дня. Господи, прими дух его с миром».

«Н-да… — подумал с некоторой грустью Забавны. — Сто лет прошло… Сто лет».

Он попытался еще что-нибудь прочесть, но другие плиты были еще старее, вовсе поросли мохом, и ничего нельзя было разобрать. Тогда Забавин сел на одну из плит лицом к морю и долго сидел неподвижно, поддавшись грустному очарованию осени, забытого кладбища, думая о тех, кто жил здесь, может быть, не одну сотню лет назад. Потом медленно, в глубокой, приятной задумчивости спустился вниз и пошел к себе спать.

Но спалось ему плохо, он скоро проснулся и сел к окну. Пока он спал, к острову подошел туман. Туман был очень густ, и ничего не стало видно кругом. Скрылись радиомачта, маяк, длинная темная корга, скрылись цехи и трубы завода. Козы собрались в кучу под окном и стояли неподвижно. Жизнь на острове, казалось, прекратилась, туман поглощал все звуки, только на севере, не умолкая, гудел ревун, и звук его был печален и зловещ.

После того как побывал Забавин на кладбище, у него зародилось странное чувство к этому острову, и смотритель маяка, живший и умерший сто лет назад, когда здесь, наверное, было еще мрачнее, не выходил у него из головы. И от тумана, от диких воплей ревуна, от вида неподвижных коз ему стало не по себе, захотелось разговора, людей, музыки… Он скоро собрался и пошел на метеостанцию, настороженно оглядываясь, о трудом находя дорогу в тумане и наступающих ранних осенних сумерках.

Начальником метеостанции была девушка лет двадцати шести с редким именем Августа. Она была маленькая, с тоненькими ножками, коротко пострижена, и от этого с особенно нежной, слабой шейкой, с круглым смуглым личиком и большими, мохнатыми от ресниц глазами, которые удивительно одухотворяли ее лицо. Все на острове звали ее просто Густей. Когда она улыбалась, щеки ее вспыхивали жарким румянцем, тотчас розовели и маленькие уши. При взгляде на нее Забавину стало умиленно и щекотно на душе, захотелось обнять ее, погладить короткие пушистые волосы, ощутить на шее у себя ее слабое теплое дыхание…

Отдав радисту текст телеграммы, прямо и твердо глядя на Густю темными блестящими глазами, он попросил разрешения посидеть, послушать радио. Густя быстро, охотно и, как показалось Забавину, радостно повела его к себе, в свою маленькую комнату, зажгла настольную лампу и пошла ставить чай.

Пока она, все больше волнуясь, доставала чашки, пока тонкими руками расставляла их на столе, позвякивая ложками, сыпала сахар в сахарницу, Забавин сел, одергивая свои задирающиеся узкие брюки, кладя по привычке ногу на ногу, включил приемник, засветившийся сумеречным гранатовым светом, поймал какую-то близкую норвежскую станцию, закурил и сморщил губы от наслаждения.

С необычайной пристальностью разглядел он вдруг во всех подробностях и милую хозяйку, и эту крохотную комнатку с одним окном на юг, с десятком книг на этажерке, ковриком и узкой, тщательно застеленной и, по-видимому, жесткой кроватью… Ему вспомнилась откровенная жадность, с которой смотрели на него работницы в цехах, и, чтобы не улыбнуться, он стал думать об острове, о кладбище, о том, что за окном — темнота и туман. Но странно, теперь эти мысли не тревожили, не угнетали его, наоборот, с тем большим наслаждением слушал он стеклянно-прозрачную музыку, треск печи в большой комнате, следил исподтишка за хозяйкой.

— Изумительно! Вот не думал, не гадал, что меня ждет такой вечер! — звучно и весело заговорил он. — Знаете, ездишь, ездишь — и всегда кипяток, черствые серые булки, одиночество — хоть жену бери с собой! В кои веки повезет, как сегодня…

— А! — произнесла Густя, опуская глаза. — Вы женаты? Давно?

— Давно! — с некоторой грустью ответил Забавин. — И дети есть, двое… Ужасно! Никак не могу привыкнуть к тому, что я женат, что мне тридцать шестой год, быстро как-то все идет… Когда едешь один или сидишь вечером в какой-нибудь комнате для приезжих, все думаешь: давно ли мечтал о любви, о каком-то необыкновенном счастье — и вот ничего, и мотаешься по свету, ревизуешь, отвыкаешь от семьи… Но жена у меня — хороший человек, другие хуже живут.

Забавин вдруг перехватил странный взгляд Густи, спохватился и покраснел.

— Простите… — пробормотал он, проникаясь внезапным отвращением к себе. — Что это я? Вам не интересно, а меня прорвало: молчал целую неделю и такой прекрасный вечер…

— Ничего, пожалуйста! — торопливо отозвалась Густя и грустно улыбнулась. — Хорошо, хоть не жалуетесь…

— А что?

— Обычно мужья не любят своих жен в командировках, — уже насмешливо сказала Густя, наливая Забавину чай. — Пейте!

Забавин засмеялся, взял чашку. Они разговорились, и он скоро узнал, что она давно работает здесь, получает уже по договору двойную ставку, что она скучает, хочет уехать в Архангельск или в Ленинград. Поговорив о скуке, перебрав общих знакомых, заговорили о любви и счастье, и оба еще больше оживились.

— Вот вы говорите о сознательной любви, — вдруг серьезно и горько сказал Забавин, хоть Густя вовсе не говорила о сознательной любви. — Все рассуждают о любви, говорят и решают, и судят, кому кого любить. Писатели пишут о любви, читатели устраивают конференции и спорят, достоин ли он ее или она его, кто из них лучше, чище и сознательней, кто более подходит веку социализма. А между тем каждый из нас на своем месте никогда не может разобраться в том, что такое любовь! И чем больше я думаю об этом, тем больше убеждаюсь, что в любви очень малую долю играют такие качества, как ум, талант, честь и прочее, а главное — совсем другое, что-то такое, о чем не скажешь и чего никак не поймешь. Да что далеко ходить! Я знаю одного парня — дурака, пьяницу и наглеца, человека без чести и совести. И — представьте, его очень любят женщины, причем женщины умные, интеллигентные. И он знает, что его любят, занимает у них деньги, пьет, относится к ним по-скотски, и они плачут от обиды, я сам видел! Почему?

— Наверно, вы не замечаете в нем того, что замечают эти женщины, — серьезно сказала Густя.

— А! Что они в нем замечают! Ум? Талант? Широту души? Так нет же, дурак он, наглый, ленивый! И не лицо даже у него, а заплывшая морда! Убей меня бог, не пойму!

В комнате радиста попикивало, стучал ключ, наконец, все смолкло, послышались шаги.

— Ну, я все принял и передал… Сводки на столе! — крикнул радист и хлопнул наружной дверью. — На завтра — «ясно»! Я в клуб прошвырнусь! — крикнул он уже с улицы, затопал по крыльцу, и в доме стало тихо.

Выражение лица Густи сразу изменилось, она как будто чего-то испугалась, оглянулась на темное окно, пристально, серьезно посмотрела на Забавима и тотчас, покраснев, опустила глаза. А Забавин, будто не было ему тридцати пяти лет, не было позади ни армии, ни жены, ни детей, ни работы — почувствовал внезапно колющее, щекочащее волнение и сухость во рту, то есть то именно, что чувствовал он в молодости, когда влюблялся в девочек-школьниц и целовался с ними в тихие белые ночи.

— И еще тоже счастье… — начал тихо Забавин, и по тому, как он это сказал, Густя поняла, что он скажет сейчас что-то серьезное, хорошее, успокоилась и улыбнулась ему, расширяя и останавливая на его лице прекрасные бархатистые глаза.

— Надеются обычно на будущее, — продолжал быстро Забавин, прихлебывая чай, ощущая темноту за окном и холодное дыхание моря. — Надеются на будущее и живут мелко, суетливо, неинтересно… Живут, не замечая, не видя рядом ничего хорошего, ругают жизнь, уверенные в том, что вот настанет пора и придет счастье. Все так, и вы так, и я… А между тем счастье у нас во всем, везде, счастье, что вот мы с вами сидим и пьем чай, что вы мне нравитесь, и вы знаете, что нравитесь…

Забавин запнулся, передохнул, улыбнулся как бы сам над собой, а Густя, вся пунцовая, не смела поднять глаз.

— Хочется, чтобы пришел кто-то сильный, мудрый и заставил нас всех оглянуться. Ведь чем дальше, чем больше мы живем, тем счастья меньше! Человечество всегда юно, но мы-то, мы стареем… Мне сейчас тридцать пять, вам…

— Двадцать шесть, — прошептала Густя, решилась поднять пылающее лицо и прямо взглянула в глаза Забавину.

— Ну вот! А через год мне будет тридцать шесть, вам двадцать семь — мы оба и все тоже постареем на год, что-то от нас уйдет, какая-то частица бодрости, какое-то количество клеток отомрет навсегда, а там еще и еще, из года в год… И главное, будет стареть не только тело, не только мы будем седеть, лысеть, у нас будут появляться разные болезни, которых теперь нет, но и души будут стареть, понемногу, незаметно, но будут — какое же тут счастье? Нет, счастья в этом никакого нет, и я не понимаю людей, которые все ждут: вот придет лето, и я буду счастлив, а когда приходит лето и он несчастлив, он думает: вот настанет зима, и я буду счастлив… Да что говорить!

Назад Дальше