Лесник Олег Пантелеевич, когда его вызвали в штаб и спросили об этом, сказал, что посреди болота есть небольшое озеро и он ходил туда ловить рыбу, которой там пропасть; дальше дороги не знает, но думает, что если поискать, то можно найти. Его послали на разведку, и ему пора уже было вернуться.
Ким лежал на берегу Подужи, под ивой, осыпавшей своими пожухлыми уже пуховками тихий речной омуток, и играл в шахматы с разведчиком Оськиным, которого он называл запросто Данькой, хотя того все в отряде величали Даниилом Архиповичем. Так уже было заведено Дедом, обращавшимся к наиболее уважаемым им бойцам не иначе как по имени и отчеству. А Оськин слыл в отряде за свою отчаянную смелость, пронырливость и удачливость королем дальней разведки. Он ходил в разведку один, обмундированный во все немецкое или обрядившийся деревенской бабой, всегда с ножом за голенищем; пропадал по нескольку дней, а то и целую неделю и, вернувшись назад, выгребал из карманов или из-за пазухи часы, портсигары, зажигалки, как свидетельство того, что попутно с разведкой в немецких гарнизонах он и ножом хорошо поработал ночью, снимая зазевавшихся часовых.
Сейчас Данька лежал перед шахматной доской голый (майка и трусики сохли на иве после стирки), и его волосатые руки, подпиравшие голову, поблескивали стеклами и металлическими браслетами разнокалиберных часов, которыми они были покрыты от предплечий до запястий сплошь, как чешуей.
Шахматистом Данька был никудышным, но играл чрезвычайно глубокомысленно. Уже добрых полчаса мучительно размышлял он над доской, то потирая четырьмя пальцами лоб, а пятым за ухом, то крутя всей пятерней кончик носа, как пуговицу, протягивал уже было руку, чтобы взяться за одну из своих последних загнанных в угол пешек, но передумывал и снова брался за свой нос.
А Ким, глядя на его волосатые, унизанные часами руки, думал, что Даньке, так тому вот все можно, потому что он уже в героях ходит, и Дед никому не даст его в обиду, даже своему комиссару. Странно все-таки, почему его отец тушуется перед Дедом? Прочел Даньке мораль за эту часовую выставку на руках, а Данька и не почесался. А чего ему чесаться, если Дед за него горой стоит, говорит, что боевому королю разведки не грех и почудить. Нет, слаб отец против Деда.
Пока Ким ждет, когда же наконец Данька признается, что ему все равно мат, эта тягостная мысль об отце не дает ему покоя. Он хорошо знает, каким всемогущим человеком был комиссар в годы гражданской войны, и ему кажется, что отец с тех пор сильно выдохся. Горько ему за отца, он думает о нем, и ему становится обидно, что отец все еще будто не замечает его, хотя он уже несколько дней исправно несет караульную службу в комендантском взводе и даже пикнуть больше не позволит себе, что его сунули в эту стариковскую команду Овечки. А все же, конечно, обидно. Вот лесник уже возвращается; если нашел дорогу через болото, Данька сегодня же снова пойдет резать по ночам немцев, а тут сиди в карауле на пригорке и слушай всю ночь, как еж шебаршит в кустах. Но кого же это лесник волочит?
— Да брось ты, чудило гороховое, свою башку ломать, — говорит он Даньке, невольно подделываясь под его манеру разговаривать. — Одевайся. Олег Пантелеевич какого-то черта приволок с болота. Айда поглядим!
Лесник позвал их на помощь. Изнемогающий от усталости, тяжело дыша, он стоял на том берегу речки, и возле него лежал на самодельной волокуше из двух переплетенных лозой жердей длинный, худой босоногий человек в драной стеганке, из которой торчали клочья грязной ваты. Голые ступни его, черные от засохшего на них торфяного месива, лежали на земле неподвижно, как у мертвеца, и лицо, обросшее черной с проседью щетиной, было мертвенно-бледное, но глаза глядели живо и как будто даже чуть-чуть улыбались.
Живой взгляд этого человека, которого Ким сначала принял за труп, что-то напомнил ему и чем-то испугал, но Данька взялся уже за волокушу, и они вдвоем перенесли его через речку и положили на минутку под иву, только чтобы подобрать оставшиеся тут шахматы. И тогда этот человек вдруг едва слышно сказал:
— Здравствуй же, Ким.
Ким оторопело посмотрел на него, узнал своего дядю, у которого перед войной иногда гостил в этом лесу на пасеке, и воскликнул:
— Дядя Ваня! — А потом растерянно сказал: — Сейчас, сейчас я папу позову. — И помчался разыскивать отца с такой поспешностью, словно жизнь дяди теперь только от того и зависела, как быстро он найдет и приведет к нему отца.
Теперь-то Ким мог, никого не стесняясь и ничего не боясь, прибежать к отцу с открытой душой и, что бы тот ни делал, пусть бы даже с самим Дедом совещался, схватить его за руку и потащить за собой. Где-то в далекой глубине его сознания шевельнулась мысль, что с появлением в лесу едва живого дяди Вани все то, что легло между ними, Кимом и отцом, сразу отойдет в сторону, забудется и опять все станет как раньше, когда все же чувствовалось, что хотя они и в отряде, но и тут у них семья. Он уже как-то совсем забыл, что это как раз ему и не нравилось раньше.
Да мало ли что Ким забывал! Давно он уже не называл своего отца папой, совсем забыл это детское слово, сейчас только вспомнил, когда узнал дядю и обрадовался ему, несмотря на то, что дядя едва жив.
Выбежав на полянку у штабного шалаша и увидев отца, собравшегося куда-то ехать и уже тронувшего коня, Ким во весь голос закричал:
— Папа! Папа!..
Обратно к дяде Ване он скакал на одном коне с отцом, прижимаясь к его спине, как это часто бывало, но очень, очень давно, еще на Дальнем Востоке, когда отец брал его с собой в тайгу.
…Дядя Ваня был старше отца Кима почти на десять лет, и никакого родственного сходства у них не было, если не считать черного цвета волос. Но и те у Глеба Семеновича были блестящие, жесткие, курчавые, а у его старшего брата — мягкие, тусклые, свалявшиеся, и лежали они на голове ровно и плоско, как круглая войлочная шапочка. Эта шапочка придавала дяде Ване при его долговязой, худой, нескладной фигуре какую-то простоватость. Несуразной, с вытянутой шеей дылдой и запечатлен он на групповом фотоснимке бойцов красногвардейского отряда, отправлявшегося в 1918 году на Дон против белоказаков. У Глеба Семеновича на этой фотографии видна только высунувшаяся из-за плеча своего брата голова с чубиком под задранным вверх козырьком кепки.
Оба они ушли на гражданскую войну рядовыми бойцами, но отец Кима окончил ее комиссаром бригады, а дядя Ваня так и остался рядовым. Вернулся он с войны не в Москву, на свой завод, а в свою родную деревню — потянуло на землю, захотел снова стать мужиком. И стал, поднял хозяйство отца, совсем захиревшее после его смерти, и даже прослыл культурником, как называли тогда крестьян, которые с помощью кредитных и производственных товариществ переходили на культурное земледелие и собирали на своих полосках большие урожаи. Потом, когда началась коллективизация, ему это чуть было боком не вышло. К тому времени у него в хозяйстве было две лошади, две коровы, хорошая пасека, и, если бы не вмешательство брата, комиссара пограничного укрепрайона, его бы раскулачили. Вступив в колхоз, он отошел от земледелия, стал колхозным пасечником и пробыл им до самой войны. Пасека его прославилась в районе, он вывозил ее летом на опушку леса, сначала, пока липы не отцвели, держался возле них, потом перебирался поближе к гречихе, и колхоз окреп на его липовом и гречишном меде.
К началу Отечественной войны дяде Ване было уже за пятьдесят, в армию его не взяли, он пошел в ополчение и как со свету сгинул. И вот вдруг появился.
Когда Глеб Семенович, соскочив с коня, подошел к своему лежавшему под прибрежной ивой брату и, присев на корточки, взял его за руку, Кимом овладело какое-то странное, непонятное ему чувство, будто когда-то давным-давно, еще в гражданскую войну, он видел, как отец так же вот, склонившись над раненым дядей Ваней, держал его за руку. Ему чудилось, что и тогда он тоже прискакал к нему с отцом на одном коне, и все было точно так, как сейчас: та же речка, та же ива… И может быть, целая минута прошла, пока он понял, что ему все это почудилось — вспомнилось то, что он знал только по рассказам отца и дяди. Нет, такого с Кимом еще не было, он даже испугался, подумав, что в голове у него все перемешалось. Дядя Ваня, чуть шевеля губами, сказал только:
— Здравствуй, Глеб.
Однако совсем не похоже было, что ему так уж плохо. Глаза его улыбались спокойно и счастливо. Казалось, что он просто не может выразить словами, как рад, что добрался до родного леса, увидел родных людей и очень устал, должен отдохнуть. Вскоре он закрыл глаза, не то уснул, не то потерял сознание. Глеб Семенович с Кимом сами перенесли его в санчасть и положили на одну из стоявших там под навесом телег, на которых, как в палате на койках, лежали раненые и больные партизаны: хотя Дед и не собирался скоро уходить из Подужинского леса, но госпиталь у него все время был на колесах и стреноженные лошади паслись неподалеку.
Олег Пантелеевич сказал, что он нашел дядю Ваню на том краю болота лежавшим без сознания, подмяв под себя куст, — должно быть, свалился и подняться уже не смог. По всему видно было, что он пытался перебраться через болото, едва не утонул в нем и совсем выбился из сил. Тащив его, лесник сам так измучился, что даже не заметил, когда тот очнулся, думал уже, что мертвого тащит, но все-таки тащил, чтобы греха на душу не взять. Начальница санчасти Нина, осмотрев дядю Ваню, сказала, что у него грудь пробита крупным осколком, но уже давно, рана успела зажить, однако дела его плохи — в легких бог знает что творится, и помочь ничем уже нельзя.
Глеб Семенович долго молча стоял возле брата, и Ким стоял рядом. Ему опять казалось, что все это уже было когда-то, и он не мог отделаться от пугавшего его чувства какой-то бесконечной повторяемости жизни. Все вокруг — и этот навес, покрытый еловым лапником, и стоявшие под ним тремя рядами, застеленные сеном телеги с ранеными, и Валя с Олей, разносившие раненым кружки с молоком, — виделось ему как-то издалека, будто и в самом деле происходило в какой-то давнопрошедшей жизни и сейчас он лишь вспоминает о ней. И только после того, как вслед за отцом он вышел из-под навеса и отец, немного пройдя, спросил его: «Ну как, взял уже себя в руки?» — Ким вернулся к невеселой для него действительности.
Ему так необходимо было поговорить с отцом по душам, объяснить ему, почему он тогда восстал против комендантского взвода, и много еще о чем сказать, но ничего из этого не получилось. Вместо того чтобы ответить: «Да, папа, кажется, взял» — и это ведь было бы правдой, — он пробурчал себе под нос:
— А чего мне себя брать?
— Ну так подумай еще, — сказал отец.
Как только Ким остался один, к нему подошла Валя.
— Так что же будет, Ким? — спросила она.
— Что будет?
— Я о Петрусе говорю, — сказала Валя, удивленно глядя на него: как это он не может понять, что она спрашивает его о Петрусе?
Она уже не первый раз спрашивает, она все время думает о нем, ей страшно за Петруся, и оттого, что никто о нем не говорит, будто все уже забыли, что его схватили немцы, ей еще страшнее.
— Ты же знаешь, что связь с городом потеряна, — сказал Ким, хмурясь.
Киму тоже страшно за Петруся, но что делать, если все равно помочь ему теперь ничем нельзя, и поэтому Валя своими напоминаниями начинает уже злить его.
Он смотрит на нее исподлобья недобрыми глазами. Валя в том же сильно выцветшем, севшем от стирок, коротковатом и узковатом уже для нее платьице, в котором он видел ее в городе, и тут она в нем кажется Киму совсем девочкой. Только что ростом выдалась, а косы у нее болтаются так же, как и в шестом классе еще болтались: одна за спиной, а другая впереди, и она ее вечно теребит в какой-то растерянности, словно не знает, что ей делать, как дальше жить на свете. Ну что за партизанка — у маминой юбки сидеть бы ей! А еще говорили, гордая — губы у нее ядовитые.
Увидев Олю, выпорхнувшую из-под госпитального навеса, Ким вздохнул. Он подумал, что беда ему будет с девчатами, — и надо же им было свалиться на его несчастную голову. Одна ходит как в воду опущенная: то ей за Петруся страшно, то за маменьку свою, что та волнуется, не зная, куда ее доченька девалась, — ушла с какой-то теткой картошку окучивать и пропала; а другая просто не понимает, где она находится, — ну чего вприпрыжку бежит, как коза? Не в школе же на переменку выскочила из класса после звонка. Никак не научится шагом ходить.
Не нравится Киму, как ведет себя Оля в отряде, слишком уж быстро освоилась она тут: со всеми связными Деда успела за три дня перезнакомиться и собезьянничала уже у него — по имени и отчеству мальчишек зовет, как самых заслуженных бойцов, а сама дразнит их, язык показывает. Ну кто скажет, что она в девятый класс перешла? И что люди будут думать о нем, когда узнают, что она его одноклассница? А многие, наверное, уже знают.
При этой мысли, закравшейся Киму в голову как раз в тот момент, когда Оля подбежала к нему, он кинул на нее такой убийственный взгляд, что она вскрикнула:
— Да ты что, Ким?! — А потом тихонько погладила его по щеке. — Кимушка, милый, это ты так из-за своего дядюшки убиваешься?
Ким дернулся, словно она ему щеку обожгла своей ладошкой.
— Ты не можешь вести себя немножко поприличнее? — мрачно спросил он.
Оля быстро замотала головой: нет, нет, она не может приличнее вести себя, и вдруг вытаращила на Кима глаза.
— Ты что, забыл, что я детдомовская?
Как же Ким, организатор шефства над учившимися в школе детдомовцами, мог забыть это, когда он сам тогда в порядке комсомольского поручения обязал Валю отучать Олю от всяких дурных привычек, которых она нахваталась в детдоме.
— Забыл уже, что няньку ко мне приставил, а? Если приставил, то и спрашивай теперь с нее. А я что — я детдомовская! — дурачилась Оля. Нечего ей больше стесняться Кима. Она теперь тоже в партизанском отряде, пусть не очень-то задается.
Ким махнул рукой и пошел своим путем — не до девчат ему нынче, да и вообще лучше, если он будет держаться от них на известном расстоянии, а то как-то несолидно получается, и сами они, кажется, начинают терять к нему всякое уважение. Он помнит, как они таращили на него глаза в городе, когда он вдруг появился перед ними с автоматом и стал их вовлекать в партизанское подполье, — какие они тогда робкие были! А теперь… Стоило им только чуточку пообжиться в отряде, и они уже бог весть что о себе вообразили.
Заступать на свой пост Киму еще не скоро, и, пока у него есть время, он похаживает по лагерю и посматривает вокруг, не просто так, от нечего делать, а по своей обязанности бойца комендантского взвода, который должен не только в карауле стоять, но и следить за порядком, что сейчас особенно важно, потому что многие очень уж пораспустились. Такие азартные картежники завелись, что беда с ними — день и ночь дуются.
Что это там в кустах?
Ким тихонько подходит к кусту, заглядывает за него — так и есть: связные Деда режутся в очко и в банке у них куча денег. Ну это уже черт знает что! Мальчишки еще совсем, из шестого-седьмого класса поприходили, а туда же!
Понабирал Дед мелюзгу, у которой на уме одно баловство да карты и сигары трофейные. Кого из них ни спроси, поклянется, побожится, что ему шестнадцать стукнуло, а сопляк сопляком. Ничего не боятся, под огнем как бесы крутятся, а сознания и проблеска нет у них — одно только знают, что немцев и полицаев надо бить.
Не хочется Киму связываться с этой мелкотой. С ней у него тоже не очень простые отношения. Сначала он крепко было взялся за их воспитание, вроде как по комсомольской обязанности, но после появления в отряде Ивана Ивановича не стало у него сладу с ними — во всем по стопам этого барабанщика пошли. Ким в первый же день сцепился с ним.
Иван Иванович по дороге с аэродрома в лагерь сумел уже как-то обзавестись новеньким автоматом, а патронов у него не было, и он у всех спрашивал, где бы их достать.
— А соли у тебя нету? — спрашивали у него в ответ хлопцы.
Патроны в отряде можно было достать только в бою с немцами или в обмен на соль, которая у партизан в то время была, как и патроны, на вес золота: за щепотку соли давали патрон.
Подошел Иван Иванович с тем же вопросом и к Киму. Не легко достался Киму автомат, и он не стерпел: