Узкий пыльный проход разделял койки на два ряда — правый и левый. Земляной пол был посыпан опилками. В помещении постоянно стоял промозглый холод.
Среди больных, лежавших на двухъярусных кроватях, возникли братства, члены которых самоотверженно помогали друг другу. Самым шумным было саксонское братство. В это братство входил Эммен, один из наших лучших санитаров. Когда он выздоровел, я перевел его в перевязочную, а потом и в нашу комнату. Он был тогда очень бледен, лицо было одутловатым из-за отеков. Говорил он на чистейшем и малопонятном саксонском диалекте. Это товарищество больных очень нам помогало. Конечно, конфликты случались, но не было ни вспышек ярости, ни непрекращающихся криков боли. Тем горше воспринимали люди смерть товарищей.
К несчастью, таких случаев было не один и не два… В конце концов, из всех саксонцев остался только один.
Еда была до того скудная, что выжить на ней было практически невозможно: суп из проса, соленая рыба, кусочек сахара, хлеб и немного жира. Надо добавить, что люди, страдавшие дизентерией и лихорадкой, просто не могли усваивать такую пищу. Только у половины больных силы восстановились настолько, что они смогли поднимать голову. Другие были не в состоянии этого сделать из-за резкой слабости шейных мышц.
Один раз нам выдали колбасу, по куску каждому больному. Кусочек был не больше концевой фаланги большого пальца. Блинков приказал врачам честно поделить колбасу между больными, чтобы не было никаких ссор и конфликтов. Мы сказали больным то, что приказал нам комендант, и ссор не было. Каждый больной проглотил выданный ему кусочек колбасы, не успев подумать о чем-нибудь другом.
Однажды после обеда к нам в подвал спустились русские часовые и приказали освободить помещение. Мы уже знали, что они будут снова искать оружие. Приблизительно час мы ждали в сенях, дрожа от холода. Когда, наконец, русские ушли, и нам разрешили вернуться в помещение, мы обнаружили, что содержимое наших вещевых мешков вытряхнуто на пол. Исчезли все металлические и блестящие предметы, а также мыло и некоторые книги. Я недосчитался своего «Фауста». Мы часто читали отрывки из поэмы даже в бункере Тимошенко. Книжка была напечатана на тонкой бумаге, и русские решили использовать ее для скручивания своих самодельных сигарет с махоркой (дешевым и грубым русским табаком), и вскоре мой «Фауст» синим дымом поднялся к небесам.
В другой раз Блинков собрал всех пленных врачей из окрестных госпиталей. Предметом его обращения стала борьба с тифом. Он произнес свою пламенную речь, как всегда, громовым голосом. Бледный старший фельдфебель Дидриксен позволил себе неуместную улыбку. Блинков тут же приговорил его к нескольким суткам карцера, к наказанию, которое этот истощенный человек мог и не выдержать. Правда, потом Блинков смягчился и сократил срок до одних суток.
Время от времени он спускался к нам в бункер и говорил больным: «Смотрите, какие у вас врачи. Они не дают вам ни есть, ни пить». Больные, правда, никак не реагировали на эти инсинуации.
У меня начался приступ возвратной лихорадки. Я пролежал неделю и все это время, по большей части, дремал. На этот раз головная боль была слабее, чем в первый раз. Доктор Штейн сказал: «Может быть, это начинается настоящий тиф?» Но, к счастью, на этот раз я поправился быстро. Доктор Дайхель поил меня крепким настоящим кофе. Обычно при этом он спрашивал: «не желаете еще чашечку яда?» Вскоре после этого он тоже заболел. Теперь обязанности начальника госпиталя и лечащего врача легли на плечи доктора Майра, который страдал серьезной болезнью сердца и водянкой. Блинков загонял его едва ли не до смерти. Мы, вообще, не могли двигаться быстро, а Блинков носился, как ласка.
Однажды он вместе с доктором Майром отправился инспектировать отхожее место. Блинков принялся ругаться на чем свет стоит. Он обозвал Майра контрреволюционером и уклонистом и пообещал его расстрелять. Дело в том, что в нужнике хлорной известью был посыпан только пол, а боковые и задняя стены — как приказывал Блинков — обработаны не были. Слова коменданта погрузили Майра в состояние глубокой депрессии.
Стены отхожего места были обработаны хлорной известью до высоты человеческого роста. Никаких карательных мер тем не менее не последовало.
Едва оправившись от лихорадки, я устроил во внутреннем бункере маленький изолятор. Туда мы помещали самых тяжелых тифозных больных. В теплой, не слишком темной комнате мы поставили семь односпальных железных кроватей. Рядом с ними стоял стол для осмотра. Это помещение я решил использовать для обучения молодых врачей. Там я показал им увеличение селезенки при сыпном тифе. К сожалению, все пациенты, находившиеся в изоляторе, умерли — некоторые непосредственно там, а другие позже — от осложнений.
Однажды доктор Дайхель вошел в бункер необычно быстрым даже для него шагом и сказал: «К завтрашнему дню на всех больных надо завести истории болезни». Это был приказ Блинкова. За нарушение — расстрел и все подобное.
Времени у нас оставалось только одна ночь. В госпитале находилось около семисот больных, значит, писать нам предстояло всю ночь. Для таких ослабленных и истощенных людей, как мы, это была, прямо скажем, непосильная задача. Для начала мы стали записывать основные сведения о состоянии каждого больного на отдельном листке бумаги. На самом деле, мы даже точно не знали, сколько у нас больных. Унтер-офицеры, отвечавшие за вынос тел умерших, о своей болезни часто заявляли, когда уже находились в бреду, в таких случаях на их сведения за предыдущие несколько дней полагаться было нельзя. Так мы заполнили около тридцати историй болезни, а для того, чтобы немного снизить завышенное число больных, каждый из нас написал, что за последнее время убыль составила несколько человек. Блинков проявил великодушие и небрежно сказал: «Пишите: „Умерли“. Если они скрылись и попытаются бежать, их все равно убьют при попытке к бегству».
Истории болезни между тем сослужили нам хорошую службу. Они стали документальным свидетельством нашей работы и помогли нам в лечении больных.
Именно в это время началось наше сотрудничество с советскими врачами.
Вскоре прибыла медицинская комиссия. Комиссии — это обычное и очень характерное для Советского Союза явление. Комиссия оценивает ситуацию, проверяет качество проделанной работы и устанавливает, выполнены ли отданные приказы. В свою очередь, комиссия отчитывается перед вышестоящим начальством и отдает распоряжения нижестоящему руководству. Деятельность комиссий основана на «контроле исполнения». Комиссии бывают военными, политическими, профсоюзными. Кроме того, власти создают комиссии, занимающиеся какими-то определенными вопросами. Нам нравились медицинские комиссии. Их члены хорошо понимали наши нужды и часто делали ценные предложения.
Комиссия, прибывшая к нам в тот раз, была первой. Она состояла из двух пожилых врачей. Они смотрели на нас с сочувствием, но очень пристально. Похоже, они были разочарованы, так как думали: «Это и есть хваленые немецкие врачи?» Мы нервничали, и это усугубляло плохое впечатление, которое мы, видимо, произвели на комиссию. Нервничали мы в основном из-за Блинкова. Он, как нарочно, решил, что приезд комиссии — это самый подходящий повод для очередных поисков оружия. Мы стояли за дверями, в то время как охрана рылась в наших последних пожитках. Мы чувствовали себя беззащитными и униженными; эти чувства, видимо, ясно читались на наших лицах. Старший из двух врачей был низкорослый тучный человек в мешковатом армейском полушубке коричневого цвета. На носу у него были очки в массивной роговой оправе. Одной дужки не было, и очки держались слева на тесемке, обвязанной вокруг уха. Выглядел он довольно абсурдно, и это нас немного успокоило.
Русские врачи обходились без охраны. Они быстро осмотрели пункт санитарной обработки, баню и кухню и не стали задерживаться в первом бункере, в котором находились неинфекционные больные. Напротив, в тифозном отделении докторам Маркштейну и Лейтнеру пришлось показать русским врачам свои языки. Маркштейн высунул дрожащий сухой язык, покрытый коричневой коркой, с воспаленным красным кончиком. Русский врач решительно произнес: «Тиф!» Они взяли у доктора Маркштейна кровь на анализ. Диагноз подтвердился.
Русские вошли в маленький изолятор для самых тяжелых больных. В начале осмотра госпиталя у русских сложилось довольно благоприятное мнение об условиях в госпитале, но теперь оно, видимо, изменилось.
Дорога в дизентерийное отделение проходила через наполовину осевший подвал. У левой стены высилась гора мусора, из-за которой были не видны батареи центрального отопления, а справа теснились, пытаясь согреться, несколько больных, для которых мы никак не могли подобрать более подходящее помещение. Мы объяснили русским врачам ситуацию, а потом повели их в дизентерийный бункер.
Помещение встретило нас густыми клубами дыма. Из-за особенностей своего состояния больные дизентерией сильно страдали от холода, и санитар, саксонец Шеффер, постоянно поддерживал огромный костер под отверстием в потолке. Сам он почти всегда сидел у огня. Этому низкорослому человеку было, наверное, около сорока, и, вопреки всем правилам распорядка, он не снимая носил громадную меховую шапку с широкими клапанами. У него были горящие фанатичным огнем беспокойные карие глаза и невыносимый саксонский акцент, резавший немецкие уши. Уход за больными дизентерией был особенно труден. Их надо было согревать, часто мыть и менять им постели, и это при том, что у нас не было запасного белья. Кроме того, больные страдали от невыносимой жажды. Часто им приходилось удовлетворяться несколькими кусочками сахара, тонким сухариком и кружкой чая. Дать им что-то сверх того мы не могли. Но многие из них не могли себя контролировать; они ели соленую рыбу, а потом мучились от страшной жажды и пили все, что попадало им под руку. Течение дизентерии от этого становилось еще тяжелее. Потом у больных начинался упадок кровообращения. Пульс становился все слабее на фоне нарастания отеков глаз, живота и ног. Если же пульс оставался хорошим, то появлялись судороги в мышцах конечностей. Это был признак близкой и неотвратимой смерти. Здесь, как никогда прежде, я убедился в том, что самоконтроль и сотрудничество являются решающими факторами борьбы жизни со смертью. Очень часто больные обвиняли Шеффера в том, что он нарочно морит их голодом и жаждой и несправедливо лишает их рыбы и чая. Шеффера нельзя было назвать приветливым человеком, но если бы он поддался на просьбы больных, то это было бы равнозначно убийству.
Врачи из русской комиссии выслушали жалобы, оценили наши трудности и, кажется, поняли всю бедственность создавшегося положения. Они предложили нам по мере сил проявлять инициативу. Мы не услышали от них ни одного грубого слова. Они смущенно попрощались и отправились к коменданту.
Мы остались в бункере и пошли в дальний его конец, туда, где находился изолятор с больными дифтерией. В бункере было темно, свет падал только из маленькой железной печурки. Для лечения этих больных у нас не было сыворотки. Я помню только одного больного, который перенес дифтерию и выжил. Это был щуплый паренек из Вестфалии. Сначала он заболел тифом, а потом заразился дифтерией. Когда однажды утром я пришел его осмотреть, больной на койке нижнего яруса был мертв и уже успел окоченеть. Но парень улыбнулся мне. Он выжил благодаря здоровому сердцу и выздоровел от обеих смертоносных болезней.
Из многих больных дифтерией мне особенно запомнился лейтенант Э., бывший адъютант командира полка…
Он был молод, долговяз и худ; характер у него был выдержанный, как и положено хорошему адъютанту. Однако, когда он заболел, он стал невероятно капризным, и все свои просьбы, а точнее, требования, высказывал очень строго, если не сказать — укоризненно. Однажды он потребовал варенья. Но откуда мы могли его взять? Мне было очень жаль этого молодого человека. Наверное, ему помогало то высокомерие и нетерпимость, с какими он с нами общался.
Незадолго до смерти у него появилась непереносимость яркого света, он отгородился от своего прежнего окружения, которое — перед тем, как он должен был его навсегда покинуть — стало ему абсолютно чуждым.
Мне вспомнился вечер, проведенный с Э. во Франции. Это было в Ла-Рошели. Его друг, обер-лейтенант Хофингер, в поисках амурных приключений забрался на стеклянную крышу гостиничного дворика, разбил стекло и упал, порвав себе все сухожилия на правой руке. Он очень боялся дисциплинарных взысканий за распущенность и за членовредительство. Но Э. не растерялся и привел Хофингера к нам в госпиталь. Пока наш хирург, доктор Валентин Шупплер, ученик Белера и личный врач императора Хайле Селассие I блестяще оперировал Хофингера, взволнованный Э. сидел рядом со мной в казино и стакан за стаканом пил коньяк. Время от времени он зло рычал: «Грубое животное! Что скажет генерал?» Э. все больше и больше пьянел и, в конце концов, вырубился, когда его товарищ уже пришел в себя после наркоза. Генерал не сказал ничего; тогда все обошлось. Но здесь, в Сталинграде, не было «Серебряного берега», помочь нам было некому, дни веселья миновали безвозвратно.
Осмотрев больных дифтерией, мы направились к выходу. Пройдя несколько шагов по подъему, мы подошли к левой двери, ведущей в перевязочную.
Свет падал в это помещение из окна, расположенного на уровне земли. В комнатке было жарко от раскаленной докрасна железной печки. Инструментальный стол был покрыт белой простыней. Смотровой стол был обтянут клеенкой. У входа стоял ящик со скудным запасом медикаментов. В перевязочной работал пожилой фельдфебель. Его суровое лицо было отечным. Это был один из самых грубых наших людей. Он часто говорил: «Если окажется, что жена была мне неверна, я ее убью, как только вернусь домой».
Этот человек не вернулся домой.
Перевязочная была разделена пополам свисавшей с потолка занавеской. Больных перевязывали в передней половине. За занавеской спали санитары и больные врачи. Доктор Маркштейн и доктор Лейтнер были переведены сюда, как только у них закончилась лихорадка.
Когда я первый раз зашел во вторую половину, за занавеску, со мной поздоровался очень высокий человек с круглым бледным лицом и монотонным голосом. Это был доктор Венгер, бывший сотрудник хирургической клиники Кёльнского университета и хирург танковой дивизии. Он попросил осмотреть его. Я сделал это и сказал, что он, несомненно, перенес тиф, но теперь, безусловно, начал поправляться. Я оказался прав. Доктор Венгер постепенно оправился и начал вставать и ходить по перевязочной на своих длинных, как у журавля, ногах. Доктор Венгер был обут во французские армейские ботинки, которые были ему тесны, но он не мог избавиться от этой чудовищной обуви, потому что никто не хотел с ним меняться. Со временем мы поменялись ролями: теперь уже доктору Венгеру пришлось лечить меня. Кожа у меня под мышками покрылась струпьями и пузырями. Я заразился какой-то грибковой инфекцией. Венгер перевязывал кожные поражения, смазывая их какой- то мазью и очень злился, когда я сдвигал повязки или прикасался пальцами к раневой поверхности. Школа Эйзельсберга не забывается даже на Волге. Благодаря волшебным рукам доктора Венгера моя кожа скоро зажила. За его далеко не героической внешностью и голосом, срывающимся на высокий фальцет, скрывался настоящий мужской характер. Даже в наших тяжелых условиях он ни в чем не отступал от правил ведения хирургических больных. Он воспитывал и учил всех, кто с ним соприкасался. Мы часто говорили с ним на медицинские темы, далекие от войны и плена, о великом немецком хирурге Теодоре Бильроте и его модификациях резекции желудка. Это было первое дуновение грядущего мира.
Но до мира было еще очень и очень далеко. Когда я познакомился с Венгером, он лежал в кровати, беспомощный, как ребенок, и беспрестанно повторял своим высоким детским голосом: «Я совершенно истощен, я совершенно истощен. Я не могу ничего делать!»
Он был прав. Все, кто оправлялся от тифа или дизентерии, не выздоравливали, а заболевали дистрофией, или, проще говоря, переживали физический упадок от голода, истощения, нехватки витаминов, психического перенапряжения, нервной раздражительности и отравления организма продуктами распада тканей.