Русские называли это состояние дистрофией. Они делили это состояние на стадии, разделяя дистрофию в целом на сухую и влажную.
У доктора Венгера я диагностировал типичную дистрофию, но даже в этом состоянии он иногда становился сильным, если приходил в ярость. Помню, как он однажды отшвырнул человека, обиравшего мертвецов, с такой силой, что тот вылетел в коридор, выломав собой дверь вместе с косяками. Стоило какому-нибудь русскому войти в операционную и положить глаз на сверкающие ножницы, как Венгер тут же прикрывал инструмент руками и кричал: «Стериль, стериль, нада, операцио!» В результате русский извинялся перед Венгером, назвав его профессором, и уходил, ничего не взяв.
Однажды доктор Венгер показал мне больного, ноги которого ниже колен были покрыты мелкими красными пятнами у оснований волосяных фолликулов. Больной был бледен, у него плохо заживали раны. Нас постиг новый бич — цинга. Этот удар обрушился на нас, когда только-только забрезжила надежда на восстановление сил.
У доктора Беккера из Оденвальда начала подниматься температура. Каждый раз, проходя мимо него, мы щупали ему пульс. Мне потребовалось много труда и терпения, чтобы помочь ему подняться по лестнице к выходу из подвала и отвести в тифозный бункер. Из бункера он вернулся глубоким стариком. Его речь — и прежде не очень разборчивая — стала совсем невнятной. Но его доброта и интеллигентность не покинули его даже в таком бедственном положении. Даже в темноте тифозного подвала он сохранил отблеск гейдельбергской школы. Позже мы много говорили с ним о великих учителях — Креле, Киршнере и о моем учителе Карле фон Ноордене, который был близким другом Рудольфа Креля. Эти имена навсегда оставались с нами, даже если было суждено закончиться нашей медицинской карьере.
Между прочим, русские при встречах всегда спрашивали: «Как долго вы работали врачом?», «Где вы работали?», «Кто были ваши учителя?». Многим из них было известно имя Карл фон Ноорден. Я часто пользовался этим именем как щитом, чтобы уберечь вверенных мне больных.
Когда я вернулся домой, этого мудрого человека уже не было в живых. Ни его здоровое тело, ни его бодрый дух не смогли продлить его жизнь до глубокой старости. Он погиб под обломками дома, разрушенного прямым попаданием бомбы. Смерть уже давно неистовствовала в сердце моей страны, о которой мы тогда грезили, как о мирном убежище.
Тиф продолжал свирепствовать в тифозном бункере и даже перекинулся в помещение, в котором жили врачи. Однажды ночью мы были разбужены оглушительным ревом: «Этот Блинков, всемирный коммунист! Тидди-пом, тидди-пом, тидди-пом… Этот Блинков, всемирный коммунист!»
Кричал вестфалец Шорш Хербек, у которого внезапно начался бред. Русский часовой уже начал проявлять беспокойство, когда нам с большим трудом удалось утихомирить Хербека. На следующее утро мы перенесли его в тифозный бункер. Он проболел целый год. Другой наш помощник, фельдфебель Бауман, встав однажды утром, помочился посреди комнаты. Температура у него поднялась раньше, но он никому не сказал о своей болезни. Его тоже отправили в тифозный бункер и положили рядом с Шоршем. Сделать это было не так легко. Несмотря на все наши увещевания, он злобно смотрел на нас, явно собираясь сопротивляться. Как и все больные, он считал перевод в другое помещение зловещим знаком и поэтому всячески ему противился.
Правда, в те же самые дни из тифозного бункера к нам вернулся молодой венец доктор Екель. Это был культурный молодой человек, прекрасный шахматист, отличавшийся смесью смирения и тонкой иронии, столь характерной для венцев. Теперь от этой утонченности не осталось и следа. Начать надо с того, что он почти полностью оглох. Когда его о чем-то спрашивали, он неизменно отвечал громким вибрирующим голосом: «Что-о?» Выдавить из него что-либо внятное стоило громадных усилий и энергичных убеждений. Кроме того, он стал абсолютно беспомощным.
Однажды ему надо было отнести полное ведро от двери подвала до печки. Он медленно шел к цели, передвигаясь мелкими шажками. Вдруг он остановился посреди комнаты как вкопанный и тупо уставился прямо перед собой, продолжая держать в руке тяжелое ведро. Он стоял, не делая никаких попыток идти дальше.
Один из нас окликнул его.
— Доктор Екель!
— Что-о? — последовал обычный ответ.
— Почему вы не идете дальше? — спросили мы.
— Что-о?
Мы повторили вопрос:
— Почему вы не идете дальше?
Тогда он ответил:
— Передо мной стоит стул.
Мы действительно увидели стул; но у Екеля оставалось много места, чтобы просто его обойти.
— Обойдите его, — сказали ему.
Екель, не двинувшись с места, снова спросил:
— Что-о?
Мы стали терять терпение.
— Да, господи, идите же, обойдите его или отодвиньте!
Он снова повторил свое «что-о?», церемонно отодвинул стул в сторону и прошел с ведром к печке. Мы каждый день ругали его, чтобы побудить к мыслям и действиям. Прошло еще много времени, прежде чем перед нами снова был прежний Екель — тонкий и остроумный интеллигент, каким мы знали его до болезни.
Однажды утром из Бекетовки приехал грузовик и остановился перед нашим госпиталем. Вышедшие из кабины комиссар и женщина-переводчик пошли в дом коменданта Блинкова. Комиссар был тучным осанистым человеком, похожим на китайского мандарина. Переводчица была хрупкой стройной черноволосой женщиной в ладно пригнанной форме. Через некоторое время мне и доктору Штейну передали приказ: собрать вещи и приготовиться к отъезду в Бекетовку.
Мы собрали свои немудреные пожитки. Ожидавшие часовые препроводили нас к коменданту. В помещении не было ни окон, ни дверей. Вещи остальных отъезжающих уже лежали на полу. Нашими спутниками были другие офицеры, среди них майор-хирург доктор Дидриксен. Мы положили наши вещи с вещами остальных — расческу, зубную щетку, носовой платок, портянки.
Один из офицеров, видимо, был не вполне в своем уме, так как на свой маленький узелок он положил книжку фюрера крестьянского фронта Дарре «Раса и почва». На обложке блестела свастика. Мы, улыбаясь, ждали, как отреагирует на это охрана. Часовые наскоро просмотрели эти кучки тряпья, но не обратили на книжку ни малейшего внимания.
К комнате, в которой сидели мы, примыкала еще одна, меньших размеров. Там комиссар и переводчица допрашивали отобранных на транспорт офицеров. Наконец настала и моя очередь. После обычных вопросов и ответов, комиссар принялся расспрашивать меня о тифе. Я сказал ему, что мы привиты. Комиссар поинтересовался, как делают прививку. Я объяснил, что для этого берут внутренности вшей, толкут их и впрыскивают под кожу. Комиссар рассмеялся и спросил, почему мы не вводим противотифозную сыворотку в клизме. Он даже сделал соответствующий жест рукой, а переводчица, покраснев, неохотно перевела вопрос комиссара. Потом он спросил, болел ли я сам тифом. Я ответил, что болел и что им переболели почти все, а те, кто не болел, неминуемо заболеют. Комиссар закончил разговор, как обычно: «Можете идти». В голосе его не было уже прежней бодрости.
На улице я пробыл недолго. Нам было приказано вернуться в подвал. Комиссар и переводчица почти в панике бежали назад в Бекетовку на своем грузовике.
Доктор Штейн и я вернулись в подвал, поприветствовали коллег и распаковали вещи. Нам предстояло еще долго жить вместе.
Жизнь и смерть продолжались. Относительно жизни у Блинкова была своя формула, которую он часто излагал нам в виде своеобразного утешения: «Да, живете вы плохо, но живете, а живешь только один раз».
Тем временем миновала зима. Каждый день выздоравливающие сидели во дворе на дровах перед камерой санобработки и щурились от яркого света. Солнце день ото дня светило все ярче. Солдаты сидели, опершись на козлы, лежали на бревнах и стружках, на снятой с петель старой двери. Некоторые сидели на солнышке, привалившись к стене. При дневном свете они были похожи на только что вылупившихся из яйца цыплят. На головах у всех были или меховые шапки или форменные кепи. Лица под головными уборами были маленькими, заостренными, морщинистыми. Желтоватая бледная кожа была покрыта дряблыми складками. Когда кто-нибудь снимал головной убор, под ним обнажался огромный, поросший короткими волосами череп. Волосы, потерявшие прежний блеск, жидкими прядями падали на виски.
Многие наши больные не могли прямо держать голову, она висела так, что подбородок упирался в грудь. Когда они сидели, одни, с заостренными чертами лица и исхудавшие, были похожи на молодых воронов; другие, с раздутыми животами, были похожи на лягушек. Одеты все были в поношенную военную форму и шинели, покрытые черными пятнами от сажи и частой дезинфекции. На ногах красовались рваные сапоги. Оторвавшиеся подошвы солдаты подвязывали бечевками. Тем не менее форма создавала иллюзию, что во дворе сидят молодые здоровые парни. Это придавало больным странный, парадоксальный вид. Было такое впечатление, что, несмотря на свой жалкий вид, они никак не могут сбросить с плеч бремя, доставшееся им в поворотный момент истории, свидетелями и участниками которого они стали.
Однажды к нам приехал русский художник, корреспондент армейской газеты. Он посадил у стены одного или двух солдат, придал им, как куклам, нужную ему позу и сделал несколько набросков, изобразив воплощение несчастья. Сами натурщики едва ли обратили внимание на художника. Они сидели с совершенно безучастным видом, глядя на художника ничего не выражающими глазами. Скулы их выпирали, а от носа к углам рта шли глубокие, словно вырубленные топором борозды.
* * *
Когда снег растаял, Блинков принялся с удвоенной энергией искать оружие. Однажды, помимо сапог, пистолетов и фотоаппаратов, он нашел велосипед. Погода стояла хорошая, и комендант решил опробовать новое транспортное средство, но вскоре он снова вкатил велосипед на госпитальный двор. Ободья были сильно погнуты. Переводчику пришлось искать среди пленных мастера «по велосипедам». Молодой Ганс Эггенбахер из венского района Зиммеринг сказал, что починит велосипед. Широкое лицо Эггенбахера светилось детской улыбкой, но он быстро напустил на себя вид солидного мастера. Для начала он попросил снабдить его теплой одеждой, а Блинков, кроме того, пообещал за каждый день работы выдавать ему фиксированную пайку хлеба в качестве зарплаты. Когда эти вопросы были улажены, Эггенбахер перевернул велосипед, поставил его на седло перед входом в дом Блинкова и принялся за работу. Сохраняя на лице немыслимо серьезное выражение, он все утро крутил переднее колесо, а во второй половине дня — заднее. Время от времени он подкручивал спицы. Больше он не делал ничего. Весь следующий день он провел точно так же. После этого он внимательно осмотрел погнутые ободья. Потом попросил кусочки резины для того, чтобы заклеить прохудившиеся камеры. Но главное, он продолжал вращать колеса. Вечером он забирал причитавшийся ему хлеб, а с утра снова принимался за работу. Сидя во дворе, на виду у расположившихся там на весеннем солнышке пленных, Эггенбахер самозабвенно вертел колеса, понимая, что как только закончит работу, так сразу лишится дополнительного пайка.
Но в один прекрасный день терпение Блинкова лопнуло. Он подошел к Эггенбахеру и закричал: «Мошенник ты эдакий, я тебя в подвал посажу!» Эггенбахер отлично понял, что означает в данном контексте слово «подвал», но прикинулся дурачком. Он послушно встал и, к изумлению Блинкова, поднял велосипед и понес его в подвал. Вернувшись назад, он с сияющим лицом доложил: «Господин комендант, велосипед в подвале!»
Блинков покачал головой и улыбнулся. Но мы громко рассмеялись — впервые за много месяцев. Смех звучал в наших ушах слишком громко и неестественно, как будто под сводами подвала. Смели ли мы вообще смеяться? Но мы смеялись. Плотина была прорвана.
Совершенно неожиданно Блинков вдруг объявил, что мы можем написать письма родным. Мы не смели надеяться, что наши письма дойдут до дома. Но кто знает… многие уверяли себя в том, что будущее счастье зависит от того, попадет ли письмо по адресу вовремя.
Блинков приказал всем способным самостоятельно передвигаться больным собраться и встать перед ним полукругом, а потом своим громоподобным голосом объявил, что нам надо написать номера дивизий, в которых мы служили, где мы были взяты в плен и что у нас все хорошо. Конечно, Гитлер не хочет, чтобы наши письма дошли по адресу, но советское правительство нашло способ отправить письма в Германию.
Тем вечером все мы собрались в нашей комнате и уселись писать. В каждую строчку мы вложили всю накопившуюся и не находившую выхода любовь, на которую были способны. Мы забыли все свои беды; мы писали, перечитывали написанное, вносили исправления, надписывали названия городов и улиц, номера домов. Для нас это было то же самое, что стоять напротив родного дома и слышать раздающиеся внутри голоса. Потом мы вручили письма коменданту.
Когда несколько недель спустя госпиталь эвакуировали, мы нашли все наши письма в комнате коменданта за печкой.
Но мы написали эти письма за три года до того, как впервые смогли действительно отправить на родину весточку.
Мы заполняли истории болезни и чертили температурные кривые; среди нас продолжали свирепствовать тиф и дизентерия. Участились и случаи водянки. Приступы тяжелого поноса поразили тех, кого пощадил тиф. Раны снова открылись и перестали заживать. Я потерял одного больного от газовой гангрены, которая развилась после инъекции кофеина.
Нас известили о том, что все случаи тифа надлежит перевести в госпиталь в Ельшанке. Для перевозки нам выдали тележки. Везти их должны были пленные, способные к самостоятельному передвижению. В то же время на тележках надо было вывезти из госпиталя трупы умерших. Блинков посоветовал сложить трупы на дно тележек, а живых положить сверху. Мы отказались.
Транспорт, который мы, в конце концов, составили, являл собой поистине жалкое зрелище. Как обычно, больные сопротивлялись, страшась переезда. Порой мы с трудом отрывали их от коек. Они суетливо перекладывали с места на место свои вещи, никак не могли их найти, ковыляли куда угодно, кроме того места, куда им велели, и не позволяли нести или поддерживать себя под руки. Охрана нетерпеливо нас подгоняла, и нам пришлось торопливо укладывать больных в тележки, расправлять одеяла и удобно укладывать руки и ноги, стараясь при этом все укрепить и расположить раненых настолько удобно, чтобы в пути не возникали конфликты и недоразумения. На одной из тележек везли двух наших товарищей по комнате — Шорша Хербека и когда-то сильного здоровяка фельдфебеля Баумана. У фельдфебеля был невыразимо глупый вид — тиф был в самом разгаре и притупил его разум. На лице этого старого служаки, однако, сохранились следы командирской властности. Блинков настоял на повторном пересчете историй болезни и карточек и даже лично посмотрел, к каждой ли истории прикреплен температурный график.
Транспорт наконец тронулся в путь. С выжившими мы через несколько недель встретились снова, уже в госпитале номер 6.
К нам начали поступать новые больные. В большинстве своем это были военнопленные из брошенных маленьких госпиталей и лазаретов, например из театрального подвала. Однако однажды вечером привезли больных из другого района. Им пришлось до утра сидеть во дворе, ожидая, когда мы сможем их принять и разместить. Этих больных привезли с юга. Возросло число свежих случаев дизентерии, но и число случаев тифа не уменьшалось. Без смены белья мы не могли эффективно бороться с завшивленностью.
Тем не менее мы понимали, что дело сдвинулось с мертвой точки; госпитали эвакуировались, перемещались; русские начали организовывать перевозки больных. Потом к нам приехал новый советский врач.
Впервые я увидел этого врача во дворе, когда он разговаривал с Блинковым. Это был низкорослый полный человек с живыми дружелюбными глазами, свежим румяным лицом, крупным носом и черными волосами. Одет он был в длинную офицерскую шинель и пилотку. Его звали доктор Леви, и скоро прошел слух, что он будет нашим новым комендантом. Вскоре из эвакуированного госпиталя, которым руководил доктор Леви, прибыли двое врачей — доктор Ганс Хаусман и доктор Кранц.
Доктор Хаусман представился как новый начальник нашего госпиталя. Он сказал: «Ничего не могу поделать. Доктор Леви буквально насел на меня и приказал, чтобы я стал начальником и этого госпиталя». Пожилой, седовласый доктор Кранц стоял за спиной Хаусмана и смотрел на нас проницательными глазами.