"Я у себя одна", или Веретено Василисы - Михайлова Екатерина Львовна 27 стр.


Ведущая:

Бабушка Тамара Васильевна, Вам никогда не хотелось про­ститься с теми детками?

Марина (из роли бабушки):

Да где, их и след простыл. Я в лесу иногда к дереву прижмусь — и реветь. Говорят, все травой прорастем. Поеду вроде за грибами, кому какое дело. Одной-то побыть редко удавалось, распускаться на людях не больно хорошо. Вот в лесу прошибало маленько. О чем — не знаю. Может, и о них.

Ведущая:

Поехали, Васильевна, в лес...

Марина (из роли бабушки):

Ну, поехали.

Делаем лес — стоят взметнувшие руки Деревья (все, кроме исполнитель­ниц роли Ларисы и Наплевательского Голоса, после обмена ролями времен­но ставшего Мариной.)

Лариса:

Ведь я живу случайно

(издалека, глухо).

"Марина":

Бабушка, неужели тебе никогда не было жаль?

"Баба Тома":

Ах, девки, что б вы понимали! Молчите, при вас не хочу!

"Деревья":

Все травой прорастем... Говорят, все травой прорастем...

Марина в роли своей бабушки вдруг опускается на четвереньки, как бы даже немного присев на "задние лапы" и разражается самым настоящим воем. Я слышу где-то среди Деревьев глухое рыдание и жестом предлагаю присоединиться к Волчице-Плакальщице, в которую превратилась Тамара. И такой кучкой из пяти-шести рыдающих, воющих, раскачивающихся жен­щин — или волчиц? — мы сидим на полу. Здесь же с нами оказался и На­плевательский (бабушкин, как мы уже знаем) Голос — сейчас в роли самой Марины, и Лариса — случайная гостья в этом мире, нежеланная дочка, и еще кто-то...

Столько труда нам стоило разрешить себе этот плач — ведь не за себя од­них, а и за тех, кто уже не заплачет, — что теперь он должен иссякнуть, завершиться естественно. Вообще в работе такого рода очень важно ниче­го не форсировать и не прерывать: чувство, как и многое другое, лучше "знает", когда ему родиться.

Но и это еще не все. Это половина работы. Есть еще большой пласт, свя­занный с виной.

Ведущая:

Марина, что поделывают голоса?

(Разумеется, все вернулись в свои роли.)

Марина:

Молчат. Я, правда, не понимала, чьи они.

Ведущая:

Что ты чувствуешь сейчас?

Марина:

Знаете, только когда они затихли и перестали меня долбать, я почувствовала, как на самом деле виновата.

Ведущая:

У кого ты могла бы попросить и получить прощение?

Марина:

Мне трудно представить себе этого ребенка даже как душу.

Ведущая:

Закрой глаза и представь себе кого-то, кто тебе сейчас нужен.

Марина (после минуты с небольшим):

Только не смейтесь. Это будут яблоня с яблоками, Сикстинская Мадонна и моя прапрабабушка, у которой было семь детей.

И вот что сказали (разумеется, Марининым голосом) эти три персонажа.

Прапрабабушка:

Что бы ты ни сделала, ты все равно моя наследница, моя кровиночка. Я вас всех люблю и жалею, и маму твою, и ба­бушку, и всех своих. Поубивалась — и правильно, есть о чем, но не век же тебе слезы лить! Ты на деток на маленьких чаще смот­ри, не бойся. Вон нищих сколько с младенчиками, подай копееч­ку. Чем головой об стенку биться, погляди: может, подружке ка­кой помощь нужна с маленьким? Каяться-то тоже нужно с умом. Эх, молодо-зелено... Живи, деточка. Живи и помни.

Яблоня:

Сейчас я нарядная, вся в румяных яблочках, но их соберут, лис­тья облетят, и буду я голая, как мертвая. А потом придет весна, трещинки от морозов заживут, буду и цвести, и плодоносить. И ты так, и все вы... Я сама жизнь, ее круг. Не добрая, не злая, начи­наю и заканчиваю, снова начинаю. Слушай свои круги, знай, ког­да тебе облетать, а когда цвести и плодоносить. Ты получила свой урок. Я продолжаюсь, а ты жива, и может быть, следующий круг пройдешь лучше этого.

Сикстинская Мадонна:

Я скажу тебе так, как сказал одной женщине мой Божественный Сын: "Иди и больше не греши". Иди, милая. Пора жить дальше.

Работа была закончена, Марина вывела из ролей всех, кто еще в них оста­вался, мы сели в круг говорить, и сказано было немало. Но об этом как-ни­будь в другой раз. Не знаю, передает ли текст то ощущение покоя и света, которое мы все испытывали в последней сцене. Хотелось бы верить, что все-таки передает.

И понятно, что лучшая "профилактика" тяжкого греха — это безопасная и неунизительная контрацепция. Но не только. Поскольку в деле продолже­ния рода сплелись и гудят мощнейшие "струны" бытия (в том числе и та­кие силы, которые больше и глубже нашей короткой жизни), приходится заглянуть в себя и попытаться понять, чего же на самом деле я стремлюсь достичь, какие страсти и потребности живут и конфликтуют во мне. То, что не прочувствовано, не стало частью сознания, — будет сказано самим те­лом, его таинственной и сложной работой зачатия и плодоношения. Все сюжеты про таблетку, которую почему-то забыли принять, про "случайно" перепутанные подсчеты — это сюжеты о решениях, которые по тем или иным причинам не были приняты сознательно, но приняты — были.

Знать, чего хочешь на самом деле, не легче — иногда это нам может со­всем не нравиться. Очень трудно не лукавить вообще, стократ трудней — в тех именно человеческих отношениях, которые изначально полны подо­зрений, ловушек, попыток манипулировать партнером. Не своих, так чьих-нибудь еще. В этом смысле наивно ожидать от наших мужчин понимания: их мир этому не учит. Обвинения, обиды, тайное или явное предъявление счетов никуда не ведут, и если мы не хотим пополнить собой бесконечную очередь жертв-убийц — не ты первая, не ты последняя, — то нам ничего другого не остается, кроме как выскочить из стереотипа. Стать не первой-последней, а единственной — хотя бы для себя одной.

Принять на себя ответственность за свое тело, относиться к нему уважи­тельно наперекор всей лицемерной, женоненавистнической "практике" — безумно трудно. Но другого выхода нет. Важно с этим успеть в молодые годы, когда искушение слепо принять то, что навязывают, или назло посту­пить наоборот — сильное, а опыта житья своим умом еще немного. Ах, как хорошо было бы при этом еще и быть дочерью матери, которой нравится быть женщиной! Которая принимает свое тело и гордится им не только по­тому, что оно желанно или способно давать жизнь, — а просто потому, что оно живет и чувствует. Которая может и дочку научить радоваться своему телу не потому, что "тебе еще рожать", а просто потому, что дочка сама по себе ценна, любима и уникальна.

И если сложилось так (а часто именно так и складывается), что от наших матерей этого ожидать невозможно, остается только взять на себя этот труд и эту ответственность и меняться самим. В каком-то смысле остается только стать самой себе такой матерью, которой заслуживает каждый ребе­нок: мудрой, любящей, терпеливой.

БАБУШКИН СУНДУК

...А сравнительно недавно окованный медью сундук запросто можно было найти на московской помойке. Это сейчас они стали антиквариатом, а тог­да с ними расставались безжалостно: крупная вещь не вписывалась в пере­езд из коммуналки в центре в спальный район. Подтаявшие комочки на­фталина в углах напоминали о временах, когда зимние вещи не только хранили годами, но еще и перелицовывали. А уж какой-нибудь габардино­вый отрез — чуть ли не трофейный — и вовсе берегся "для внучки на пальто".

В начале 1990-х, когда радио и телевидение радостно стращали: грядут го­лод, разруха, гражданская война, — моя покойная бабушка Раиса Григорь­евна, дымя "пегасиной", с бесконечной иронией комментировала: "Ну что мне этот молодой человек рассказывает! Как будто он их видел, голод с разрухой! Он бы лучше

у меня

спросил!" У них мало кто что спрашивал: ставшие старухами в пятьдесят, знающие секреты обращения с гнилой кар­тошкой и умевшие приготовить три блюда из килограмма костлявой моро­женой мерзости, они никому не были интересны. Некоторые все же стали "антиквариатом": прибежали поворотливые девочки с диктофонами, отку­да-то повытрясли старые фотографии... Но это если старухи имели отно­шение к знаменитостям, к тому, что

принято

считать историей, — "Стару­хи были знамениты тем, что их любили те, кто знамениты... " — к полити­ке, к войнам и репрессиям... ну хоть к театру и кино на худой конец.

Остальные ушли, ничего не сказав в камеру: она не жалует старух. И ни­кто не склонил головы перед незаметным, растянувшимся на десятилетия тихим подвигом миллионов женщин, не прыгавших в тайгу с парашютом и не покорявших целину, а лишь стоявших насмерть на порогах своих — и каких, мы-то знаем! — жилищ с выполосканной до скрипа тряпкой и кви­танцией "за свет".

В моей семье откуда-то взялось и дошло до меня выражение: "Опрятной женщине, чтобы вымыться, достаточно и стакана воды". Только представьте себе, как она, эта не ко времени опрятная женщина, несла стакан — ско­рее, алюминиевую кружку — к себе в комнату или в какой-нибудь угол, в лучшем случае отгороженный занавеской, или куда там еще его надо было донести. И заодно додумайте, как происходило само мытье — и на что по­хожа жизнь, которая породила эту мерку. Грязно-серые — не от заношен­ности, а от природы — рубашки назывались "смерть прачкам". Удивитель­но ли, что столь многие женщины старшего поколения буквально помеша­ны на чистоте — и как же они раздражали нас, уже считающих газовую колонку недостаточно удобной, уже находящих естественным и нормаль­ным, что из крана течет горячая вода. Правда, течет с перебоями и ржавая, но ведь течет! Ужасно смешно, не правда ли, что какая-нибудь "свекровь номер один" всерьез гордилась белизной своих вручную выстиранных на­волочек — как будто

больше нечем.

Делать вам нечего, Нина Николаевна, зачем же так себя мучить? Делать — по большей части — было действи­тельно

нечего.

В том смысле, что иной формы контроля за грозной и непредсказуемой действительностью, кроме маниакального доведения до блеска личного имущества, не предполагалось. Отсюда и специфические ценности: "Лицо хозяйки — унитаз". Хлоркой и вонючим хозяйственным мылом — а иначе все кругом грязью зарастет, не дом, а помойка; как же не стыдно так опус­титься — чайные чашки, вы подумайте, совершенно черные изнутри, а сода на что? Помойка, между тем, все равно наступала:

"И вот сидим мы все вместе за праздничным столом, накрытым в канун Великого Октября. Канцелярские столы покрыты газетами, сервированы гранеными стаканами, чашками без ручек, алюми­ниевыми вилками, пластмассовыми тарелками — вот они, драго­ценные черепки нашего подлинного быта, именно из такой посу­ды мы привыкли питаться. [...] Цветы красуются в бутылках из-под молока. Вместо пепельниц консервные банки. Но мы доволь­ны нашей сервировкой, мы очень любим служебные сабантуи.

Бывают, конечно, еще и домашние, семейные праздники, где вы­ставляется заветная посуда и стол накрывается белой скатертью. Но мы так выкладываемся по случаю семейных торжеств, что нам не только праздник — нам белый свет не мил" [28].

Это из романа Инги Петкевич "Плач по красной суке". Все сказано одним названием. И ни от какого "родства" — исторических корней — отказы­ваться не только глупо и неприлично, но еще и совершенно невозможно: все мы постсоветские женщины, всем так или иначе разбираться со своей персональной "помойкой" — свалкой выброшенных за ненужностью ве­щей, слов, привычек, иллюзий. Не спешите утверждать, что это не имеет к вам никакого отношения: отказываться от родни и скрывать свое проис­хождение — это ведь тоже часть традиции, и вы знаете, какой...

Про определенный тип старух говорили: "из бывших" — или, как выража­лась старенькая няня одной моей коллеги, "из когдатых женщин". Незамет­но, как это свойственно времени вообще, "бывшими" стали уже не воспи­танницы института благородных девиц, а комсомолки-физкультурницы-рабфаковки; а там подошла и очередь предвоенного поколения — "их бра­ли в ночь зачатия, а многих даже ранее", и далее — без остановок. Доста­лось всем.

Как же они справлялись? Как одевались, из чего и во что перешивали? Как отоваривали все эти бесконечные карточки и талоны, как изворачивались хоть что-нибудь приработать, когда и это тоже было нельзя? Как рожали и растили детей, как вообще на это отваживались? Как вставали в кромешном зимнем мраке на службу, куда невозможно было опоздать? Чем держались? О, в нас гораздо больше от них, чем мы догадываемся: от их привычки по­стоянно беспокоиться черт-те о чем и утешаться малым, от их тоски по празднику и упрямого равнодушия к тому, кого опять "всенародно избра­ли", от их надорванного хребта и горького юмора, от их доходящего до аб­сурда терпения и странной приверженности к особому способу заваривать кофе или ставить пасхальный кулич. На мои "научные" по молодости воп­росы о том, сколько же именно следует месить это раз в году бывающее, восхитительное, смуглое, лоснящееся тесто с родинками изюма бабушка от­вечала: "Пока жопа не взмокнет", театрально понижая голос на заветном словце. Другая бабушка, изувеченная на войне страшной непоправимой хромотой, полола грядки

лежа:

а что такого? Она же тихо, но всерьез осуж­дала меня за то, что я не помню, сколько у меня в хозяйстве постельного бе­лья: как же так можно? А пожилая профессор-педиатр на все ахи-охи по по­воду здоровья нации басила: "Мы выросли. И они вырастут..."

Тех из нас, кому крепко за тридцать, часто и в самом деле растили бабуш­ки: матерям в такой возможности было отказано, и многие из них даже и не поняли, чего лишились. Пятьдесят восемь рабочих дней по уходу за ре­бенком или три дня на аборт — вот и весь выбор. (Подумайте о недопусти­мой роскоши что-то почувствовать по этому поводу, если это

твоя

жизнь и другой не предвидится.)

И как бы наши бабушки ни были далеки от совершенства, какие бы про­блемы мы ни нажили в связи с таким — на поколение назад смещенным — особым их значением в жизни внучек... Конечно, материнская фигура бес­конечно важна и, по идее, единственна. Бабушек должно быть хотя бы две и по понятным причинам они часто не питают друг к другу нежных чувств. Конечно, пожилой возраст той, которая растит ребенка, накладыва­ет массу отпечатков: тут и чрезмерная забота о безопасности, и нормы другого поколения, и особые отношения с собственной иссякающей и внучкиной расцветающей сексуальностью... Конечно, лучше всего, когда у девочки есть мама с папой, бабушки с дедушками и сестры с братьями. Лучше. Но не вышло. И поскольку мы-то знаем, как оно было на самом деле, мы понимаем и другое: бабушки спасли немыслимое число малень­ких женских душ. А что еще они оставили, разбираться уж нам самим. Они сделали, что могли.

Назад Дальше