"Я у себя одна", или Веретено Василисы - Михайлова Екатерина Львовна 30 стр.


И вот еще что. Священные чудовища у кормушки верховной вла­сти! Все было сделано вами для того, чтобы даже тень тени не оставили эти старухи.

А разве по-вашему вышло?" [32]

И — буквально, напрямую о шляпке... о сумасшедшей старухе в троллей­бусе, встреча с которой разрывает сердце, как встреча с забытой, отправ­ленной в небытие частью самой себя. Кроме того, что текст сам по себе блистателен — нет, могут, могут кое-что черные буковки! — он так о мно­гом заставляет подумать, так многое вспомнить, что я осмеливаюсь приве­сти большой фрагмент (жаль, невозможно здесь воспроизвести его весь; на группах я иногда его просто читаю вслух — поверьте, нет и не было луч­ших слушателей).

"Она была большая женщина, широкая от старости, а не по при­роде; летнее платье, кремовое в букетиках, с короткими рукава­ми, надето было на нечистую ночную рубаху. Древнее, чешуйча­тое от дряхлости лицо когда-то было белым; таким лицам идут черные брови, и старуха это крепко помнила. Широко, криво, не­ровно, дрожащей от паркинсонизма рукой она нарисовала себе эти брови, как делала это, привычно, без сомнений, семьдесят лет подряд, со времен первого поцелуя. Эта женщина, древняя как океан, пережила все геологические эры не дрогнув, не струсив, не изменив, не покинув свой пост, подобно японскому солдату, верному императорской присяге.

На голове у нее было нечто вроде сиденья от плетеного стула, нечто, похожее на модель первого самолета, построенную пионе­ром-двоечником, нечто, напоминающее старые бинты. Там, где сквозь бинты пробивалась проволока, они проржавели. Сбоку, прикрученная к проволоке черными нитками, раздавленная, но узнаваемая, висела цветущая яблоневая ветвь [...]

...Она осталась там, где всегда была — "у моря, где лазурная пена, где встречается редко городской экипаж", там, где "над ро­зовым морем вставала луна", там, где "очи синие, бездонные цве­тут на дальнем берегу", там, где море шумит, как мертвая, поки­нутая своим обитателем ракушка, где под плеск волны всем бе­лым и нежным, вечным, как соль, снится придуманный дольний мир, обитаемый смертными нами" [33].

СТРАШНАЯ БАБА

Вы ее встречали. К сожалению, она всегда где-то рядом. Почти нет на све­те живой женщины, которая полностью была бы Страшной Бабой. Но тут и там мелькнет в толпе, в коротких житейских стычках. Узнается по носоро­жьей правоте, по привычке не слушать, а гнуть свое, по походке... Самое ужасное — обнаружить ее присутствие в себе, в своих близких. Это случа­ется не так уж часто, в каких-то особенных ситуациях, скажем, когда при­ходится топить котят, но все-таки бывает.

Тусклые волосы, сжатый в ниточку рот, готовый выплюнуть жестокое, не­справедливое слово, чугунный шаг, редко мигающие глаза. Она выживает в бараке, в горячем цеху, на самой склочной кафедре, в самом хитром и ди­ком бизнесе. Скупая, подозрительная, беспощадная, бесчувственная. Она всегда готова попрекнуть куском или отвесить оплеуху: "Не напасешься на вас, паразитов. Ешь давай! Ешь что дают, и не разговаривать тут мне!" Ее огромные, много больше человеческого роста истуканы стоят на площадях наших и уже не наших городов, уродуя пейзаж, словно напоминание: я здесь, не отвертитесь. В свое время киевляне назвали ее "клепана мать" — и этим сказано все. Ни капли молока не выжать из ее сосцов, вся она сухая и жесткая, сухи ее глаза, сухи губы, сухо ее лоно.

Всякое трепетное, влажное, человеческое ей гадостно, особенно если это женское. Она с брезгливостью относится к беременным, и будь ее воля, то девочек стерилизовали бы, а мальчиков кастрировали — так гигиеничнее, да и порядку было бы побольше. Когда она говорит об отношениях полов, в ее голосе слышится омерзение, любовь для нее — род обмана и чей-то способ захватить власть. Ее власть основана на другом способе, ее тема — подчинение, подавление, порядок. Баба-яга со своим одиночеством в тем­ном лесу, загадками и избушкой на курьих ножках по сравнению со Страшной Бабой — просто верх человечности. Та — иная, и природа ее коммунальная, "коллективистская": любит петь хором и ходить строем, любит начальство и порядок, особые поручения и чтоб все, как положено. По ее, то есть.

Ее человеческие воплощения между тем часто работают в сфере образова­ния и здравоохранения. Может быть, потому, что там легче контролиро­вать — есть система, иерархия; а может быть, просто потому, что там во­круг беспомощные... Это она в образе коренастой санитарки гонит из абортария одуревшую от наркоза и боли семнадцатилетнюю дуреху, намо­тав на крепкий кулак подол жалкой рубашонки. Вот этим кулаком, тычка­ми в поясницу по длинному коридору: "Нечего тут, ишь какая цаца выиска­лась! Как нагулять, так все вы умные, а теперь, видишь ли, больно!" Тычок в спину, девчонка спотыкается: "Не падать тут у меня, еще восемь дур в очереди!" И это она же в процедурной детской поликлиники, где глядят с полок раскоряченные куклы, цедит своей учетчице через голову подобост­растной мамаши: "И вот так еще два часа" — в том смысле, что дети пла­чут, когда им больно, — и железной рукой, почти не глядя, втыкает тупую иглу в нежную двухлетнюю плоть, словно штамп ставит: "Ты у меня запом­нишь, и ты, и ты, и ты". И они запомнят. Даже не боль, а неотвратимое дви­жение железной руки, которой эта боль до лампочки, по барабану, и лучше бы, если бы не орали, а еще лучше — совсем не жили. Она всегда пророчит худшее: мальчик вырастет бандитом, девочка пойдет по рукам, а у вашего ребеночка, мамаша, сепсис разовьется, а мне потом отвечай.

На самом деле ее самые ужасные садистские воплощения — это тоже еще не все. Она, например, надежна и работоспособна, если таковы директивы. Помрет, но сделает. Там, где ценится исполнительность, она всегда получит благодарность в приказе. Она не всегда плохая, но страшная всегда. Где она, там нелюбовь, нежизнь — не смерть ли? А если смерть, то не покой­ное завершение земных дел, а мучительное, беспросветное страдание, кон­чина на вонючей больничной койке, в очереди за хлебом, в коммуналке под пьяный скандал за стеной.

Рассказывать она об этом станет шепотом, возбужденно блестя глазами, да­вая похоронные советы вроде того, что белье на покойнице должно быть новое. Детей своих мучает, держа их за горло смесью стыда, вины, угроз, еще чего-то страшенного. Само слово "мать" у нее звучит непотребно, даже без нецензурных добавлений. Мы ее боимся, порой ненавидим, а куда денешься, Мать все-таки.

Она не всегда была такой, она такой стала, прожив с нами несколько поко­лений, в постоянном страхе недоеданий, по карточкам и спискам, в эшело­нах и санпропускниках. Она уродливая тень, искусственно выведенная по­рода, черный двойник другой Матери — щедрой и любящей, которой мила и телесность, и плодовитость, и детские слюнки на подушке, и цветение дочек и сыновей.

И не надо думать, что это вымирающая редкая порода, заканчивающаяся вахтершами и санитарками. Каждая из нас унесла с собой ее кусочек. Это, может быть, не лучший наш кусочек. Но зачем-то это тоже было надо. А вдруг опять придется стоять в очереди или спасаться от бомбежки? Может быть, мы и ненавидим ее потому, что она живое напоминание о насилии, возможном в любой момент. Есть звуки, которые любая из нас легко может представить, даже никогда не слышав в реальности: звук падающей бомбы, ночной стук в дверь, лязг передергиваемого затвора. Это означает, что мы к ним

готовы

— "всегда готовы!"

В жизни последнего времени оружие как-то перестало удивлять: мы виде­ли и танки за окном, и след очереди на стене расстрелянного ларька со спиртным; никто не падает в обморок, когда в вагон метро буднично и де­ловито заходят добры молодцы с автоматами; вороненый ствол проплыва­ет в двадцати сантиметрах от голов сидящих и животов стоящих; его ста­рательно не замечают. Внутри, конечно, как-то нехорошо — а кому какое дело до того, хорошо ли внутри? "Если вас трамвай задавит, вы, конечно, вскрикнете. Раз задавит, два задавит, а потом привыкнете" — есть такой стишок, возможно, когда-то и авторский, но уже вполне народный. "Трам­ваем", кстати, называли массовое изнасилование в тюрьме или лагере. Что же касается Страшной Бабы, у нее есть свое царство и в мирной жизни.

Мы все знаем, что существует мужской ад — война, армия, лагерь, тюрьма. Мы с болью и содроганием читаем свидетельства выживших в этом аду. У каждого из нас есть близкие мужчины, тронутые прикосновением этого ада, одного его "отделения" или нескольких. Мы не имеем права про это не знать.

Если имеется у ада отечественное женское отделение, то это больница или роддом. Кому-то из нас повезло, ничего такого ужасного там не случилось. Ну что ж, и войну некоторые ветераны вспоминают без ужаса. Но, навер­ное, нет ничего настолько уродующего и унижающего женщину и враж­дебного самой ее женской сути, как все детали нашего родимого гинеколо­гического опыта. От "женщина, куда пошли, я же вам сказала на кресло" до вымазывания роженице ногтей йодом, грудей зеленкой и бритья тупой бритвой, от акушерского мата до абортов без наркоза, от мерзких сенти­ментальных "наглядностей" на стенах женской консультации до атмосфе­ры скотобойни в родильном отделении.

"Тут же меня препроводили через двор в инфекционное отделе­ние, я переправлялась по зимней погоде в чьих-то резиновых са­погах на босу ногу, в трех байковых халатах поверх рубашки и в полотенце на голове, как каторжница, а сзади несли завернутого в казенное одеяло ребенка, которого тоже выселили, ибо и он за­болел. Я шла, обливаясь бессильными слезами, меня вели с тем­пературой в какой-то чумной барак и разъединяли с ребенком, которого я уже начала кормить, а ведь известно, что если мать хоть один раз покормила ребенка, то все, она уже навеки связана по рукам и ногам, и отобрать у нее дитя нельзя, она может уме­реть. Такие связи связывали меня, идущую в казенных сапогах на босу ногу, и моего ребенка, которого несли за моей спиной в се­ром одеяле, накрыв с головой, а он молчал под покрышкой и не шевелился, словно замерев" [34].

Вообще-то все это, как говорят врачи, "неспецифическая инфекция": а дет­ский сад, школа, поликлиника — они что, не таковы? Роддом — всего лишь квинтэссенция, и, как говорит Арбатова, "всякая женщина, которая родила в совке, прошла разом и Афган, и Чечню".

Самое прискорбное, что этот ад не считается адом, это страдание и униже­ние не считается страданием и унижением. Все, что связано с этой трав­мой — пустяк, все там были. Но из-за того, что все были в аду, он не пере­стает быть адом. И черные выгоревшие пятна ужаса, и приниженность, и бесстыдство, которое приходит, когда уже никакого стыда не хватит, ко­нечно, хранятся почти в каждой душе женщины, ставшей женщиной здесь, у нас. Более того, они хранятся и в душах, и в телесной памяти наших ма­терей, бабушек. Отношение к важнейшим моментам женской жизни как к производству, как к чему-то, у чего не может быть души и достоинства, — это не наши с вами отношения, это то, что с нами случилось. И это — ужасно.

Если вы попробуете заговорить о чем-то подобном со старшими женщина­ми, то увидите, как подожмутся губы, станут пустыми глаза, и скорее всего услышите что-то вроде "Ну что ж, вот такая жизнь". В лучшем случае. В этой интонации будет немножко — совсем чуть-чуть — от Страшной Бабы. Если долго бить по одному месту, не насмерть, но зато постоянно, то обра­зуется мозоль, чувствительность падает, организм защищается. Бесчув­ствие, безжалостность — что к самой себе, что к окружающим — не роди­лись вместе с ней, они пришли как защита. Страшная Баба могла вырасти и развернуться во всю ширь только в стране, где лагерная мудрость "Не верь, не бойся, не проси" хлынула в обычную, не лагерную жизнь — а была ли она, эта обычная жизнь? — и проникла везде, где только можно.

Когда акушерка бьет роженицу по лицу, чтобы не орала и не мешала рабо­тать, когда воспитательница детского сада ставит детей голыми на окна за то, что они не могут проглотить таблетку от глистов, когда учительница младших классов выхватывает у девчонки какой-то неположенный листок, рвет в клочки и заставляет девчонку на карачках собирать эти клочки — и вообще всегда, когда происходят бесконечные, малые и немалые, насилия над женским и детским, с сильной примесью стыда, унижения, — это ее вотчина, здесь она совсем своя. Собственно, только она там и своя — сто­рожевая сука женского отделения преисподней, ответственная по палате номер шесть, продукт затянувшейся на век войны всех со всеми. Разумеет­ся, историческая закономерность — не повод оправдывать садисток, муча­ющих наших детей или нас самих: надо защищаться. Но как? Неужели теми же способами?

Ведь одно из самых ужасных свойств Страшной Бабы, один из секретов ее неистребимости состоит в том, что в мучительные, раздавливающие в нас женщину моменты именно она приходит к нам на помощь изнутри. И это она закрывает нас непроницаемой жесткой коркой, дает силы продолжать если не жить, то хотя бы действовать. А поскольку жилищный вопрос Страшная Баба всегда решает напористо и окончательно, она настаивает на прописке, получает у нас внутри законную жилплощадь и остается до следующей тяжелой ситуации.

Я хочу вам рассказать несколько историй женщин, которые вели себя и выглядели, как Страшные Бабы. Обе эти истории, рассказаны, проиграны на женских группах внучками этих женщин. Может быть, это неспроста: поколение наших бабушек как раз и может, если мы зададим вопросы (даже когда их уже нет на свете и живым им задать никакие вопросы нельзя), показать и ответить,

как это с нами случилось.

Как уродливая тень материнской роли стала такой всепроникающей — настолько, что мы иногда обнаруживаем ее даже в себе... Помните череп с пылающими глаз­ницами, страшноватый дар Василисе Бабы-яги? При нем становилось свет­ло, как днем — и от этого света никак не могли укрыться злая мачеха с подлыми своими дочками, свет-то их и превратил в угольки. Только тогда и мог быть зарыт в землю череп. Лучшим же средством от Страшной Бабы — Злой мачехи — в себе самой был и остается прямой взгляд и яркий свет...

История Татьяны началась с вопроса, с которым она и хотела работать: по­чему в ее собственной семье до такой степени не принято выражать чув­ства? В детстве она воспитывалась в интернате, семья была большая — шесть детей, далекая окраина России, и, приехав как-то раз на каникулы из интерната, девочка узнала, что умер брат и будут похороны. Ее поразило еще тогда, что отношение к смерти удивительно будничное. Ей сказали об этом, как об одной из плохих новостей. Всего лишь.

Мы двинулись по времени назад: что случилось, кто или что научило эту семью так переживать горе, как будто никакого особенного горя и нет? По­чему мама такая, почему она сама проглотила, задавила свое горе и других детей, ударенных, обожженных смертью братика, не только не может уте­шить, но своим поведением даже намекает на то, что и они должны горе­вать про себя? Мама росла совсем в других местах, в Поволжье, в большой деревенской семье, которая к моменту рождения мамы стала не такой уже и большой. Так мы добрались до бабушки, до ее жизни, до фигуры родона­чальницы, потому что дальше "назад" Татьяна своего рода не знала.

Бабушка Ульяна, сама красавица и рукодельница, вышла замуж за самого видного, веселого парня в деревне, который, как это случается с видными и веселыми парнями, работником был никаким, гулял, играл на гармошке, был популярным в деревне человеком и как-то не очень заметил, что дети умирают. Похоронила бабушка Ульяна одиннадцать детей, и только двенад­цатая — мама Татьяны — выжила. Происходило все двадцатые и начало тридцатых годов. Эта женщина, с ее веселым легкомысленным мужем, ко­торая рожает и хоронит, рожает и хоронит... Татьяна не знала, подряд или нет умирали дети, какие промежутки были между очередными родами и очередными похоронами, что вообще было причиной смертей: голод, дет­ские болезни, варварское родовспоможение. Все это в ее семейном преда­нии опущено, да и кто мог рассказать? Уж наверное не мама и тем более не сама бабушка...

Но когда мы поставили в ряд одиннадцать стульчиков, стоять на этом месте было невозможно, просто ноги не держали. Татьяна в роли бабушки в тот момент нарушила "традицию" своей семьи и зарыдала в голос — оплаки­вая безвременно умерших, безымянных, забытых и как бы никогда не жив­ших. Скорбный ряд из одиннадцати стульев потеснил все остальное про­странство, хотя комната у нас не маленькая. Отвести этому "граду скорби" отдельное место было невозможно. По тому, как все это располагалось в пространстве, фактически получалось, что бабушка жила на кладбище: а как может быть иначе, когда смертей — столько? Не в пространстве, так во времени она и в самом деле постоянно рожала и хоронила, рожала и хоро­нила. Каждый следующий ребеночек, каждые следующие похороны добав­ляли и добавляли безнадежности. При этом надо было делать еще и какую-то работу, как-то вести дом, ухаживать, заботиться о тех детках, которые были живы, с таким вот тягостным чувством, что их тоже можно потерять.

Назад Дальше