"Я у себя одна", или Веретено Василисы - Михайлова Екатерина Львовна 31 стр.


Ощущения самой Татьяны в роли бабушки — ведь она хотела спросить у своей семьи, почему так обходятся с чувствами, — подсказывают что-то очень важное. Физическое переживание, перевоплощение, когда мы вхо­дим в роль своих предков (особенно предков-женщин, поскольку с ними легче идентифицироваться телесно) часто сильнее слов, раньше слов. Сло­ва, описывающие его, приходят потом, а чувство или догадка поражают сразу, как только человек входит в роль, обживается в ней. У бабушки были совершенно мертвые, поникшие руки. Те самые руки, которые кор­мят, заплетают косички, ласкают, сажают на коленки, раздают подзатыль­ники, — пресловутые "руки матери" одеревенели, повисли, они слишком много опускали в землю этих маленьких гробиков. С последней девоч­кой — Таниной мамой — получилось так: мать очень ее баловала, "одевала как куколку" — бабушка была хорошей портнихой и этим зарабатывала на жизнь. Долго не пускала ее замуж, как будто хотела еще при себе подер­жать, немножко побыть матерью. Но почти никогда до нее не дотрагива­лась, и Танина мама это помнит. Вся ее забота, вся любовь выражалась че­рез бытовое действие — нарядить, подарить, оставить лучший кусочек — но не в прямом общении: что-то умерло вместе с этими детками, что-то прекратилось, душевная жизнь бабушки остановилась, замерла. Она не была злой, она была всего лишь убитой.

Тем временем дед-весельчак во время своих загулов погиб, провалился с санями под лед. И до этого его в семье не было, а тут не стало и вовсе. Кромешное одиночество, неоплаканное горе и полная безнадежность — вот какова была та растянутая во времени тяжелейшая травма, которая в этом роду, в этой семье "запретила" проявление чувств. Страдающая и по­давившая, как бы проглотившая, утопившая в себе свое страдание мать ка­ких-то вещей сделать для своих детей просто не может. Руки — деревян­ные, не ласкают эти руки, не поддерживают — в лучшем случае делают что-то практическое, житейское. Другого способа проявить любовь нет. Потому что позволить себе чувствовать — значит вытащить, открыть эту гробовую крышку и выпустить свое невероятное, неподъемное, нечелове­ческое горе, которого слишком много.

Когда мы работали с этой историей, в группе стояла

гробовая

тишина, пре­рываемая только тяжелым дыханием и чьим-то тихим всхлипом. Конечно, было очень много слез: мы оплакивали горе этой женщины, которой уже нет на свете. Мы не в состоянии представить его полностью, но даже при­косновение к нему просто покрывает смертным морозом, испариной. Мы, которым повезло родиться, повезло выжить, несмотря на все ужасные гри­масы нашей истории, смогли хотя бы поклониться и пролить слезу над ее страданием, коли уж она сама не могла этого сделать.

В течение нескольких последующих работ то место, где стояли стулья, обо­значавшие умерших детей, участницы группы как-то обходили. Ведь нельзя разыгрывать какие-то житейские сюжеты на кладбище, нельзя на кладбище — жить! Туда, однако, надо иногда приходить — то ли помолить­ся, то ли положить цветочек, то ли стереть песок и пыль с имен, а ведь и имен не осталось от этих детей.

Такая вот страшная, но совершенно не уникальная, не исключительная ис­тория напоминает нам о простой вещи, которую мы все знаем. Правда, по­мнить ее постоянно слишком тяжело, поэтому мы как бы и знаем, и не зна­ем. Несколько поколений женщин претерпели столько страдания и страда­ние это было настолько безысходным, бесконечным, нормальным, обыч­ным — все вокруг тоже страдали, — что эмоциональное отупение, бесчув­ственность стала основной защитой. Ведь в аду важно то, что само страда­ние не признается, не считается чем-то заслуживающим упоминания и уж тем более оплакивания. Вот так уж у нас, а что поделать?

Есть у Галича такая песня про немолодую женщину, которая ехала в авто­бусе и забыла взять билет, и вот по поводу этого бытового сюжета расска­зывается ее биография со всеми теми ударами, которые сыпались годами, десятилетиями.

"Она лишь брови сдвинула — и снова за дела" — в высшей степени типич­ная реакция человека, который обязательно должен выжить, хотя бы пото­му, что есть дети, но чувствовать не может, размеры травмы слишком вели­ки, ее слишком много. Такое омертвение мы можем воспринимать как гру­бость, бесчувственность. Да, это может быть и грубостью, и бесчувственно­стью по отношению к другим людям — и даже к детям и внукам. Танина бабушка Ульяна, между прочим, была ох какая неласковая, когда Таню на нее оставляли. Но подумайте: вот эта старая женщина, прочно, намертво запершая в себе чувства, и прежде всего чувства по отношению к детям. И вот дочь на нее оставляет шуструю двухлетнюю, совершенно здоровень­кую, любопытную, проказливую девочку, которую не надо спасать, а надо с нею "возиться". Живость и непредсказуемость обычного ребенка для этой бабушки чрезмерна: "Только отвернешься — а она, зараза, уже вся в варе­нье перемазалась. Хоть банку на себя не свернула, и то спасибо". Мир — место опасное, ребенок вынуждает беспокоиться, пугаться; как же с этим справишься — рявкнешь разве что, пристрожишь. Я знаю уж совсем вопи­ющий случай, когда такая вот много перестрадавшая бабушка вообще не позволяла трехлетнему внуку слезать с дивана: только на диване с ним ни­чего не могло случиться. Так он и раскачивался взад-вперед на том диване, как сбрендивший медведь в клетке, бедный мальчик...

В истории Татьяниной бабушки есть еще одно важное и грозное предосте­режение. Такая онемелость, эмоциональное окаменение

наследуется

— не генетически, хотя и это дело темное, но наследуется. Во всяком случае, дочь матери с одеревеневшими руками, скорее всего, тоже будет с трудом, неловко, неумело чувствовать. И страшно подумать, с какими опасениями, с какими предчувствиями у Татьяниной бабушки проходила та ее после­дняя беременность, от которой родилась Татьянина мама. И нетипичная для советского времени многодетная семья — что это: попытка отыграть у небытия хотя бы со счетом один к двум?

Первое зеркало человека — это лицо матери. Мы учимся чувствовать и впервые проявлять чувства с ней и от нее. Если мать убита горем, или оза­бочена хлебом насущным, или сама не получает поддержки — не важно от кого: от мужа, сестер, собственных родителей, — то это зеркало завешено, как в доме покойника. И тогда мы не можем научиться тому, чему должны научиться у нашей мамы в очень раннем возрасте: ощущению покоя и теп­ла, контакту с другим человеческим существом, умению улыбаться и на­стырно требовать внимания, доверию к миру.

Исцеление такого рода травм наступает медленно, порой занимает не­сколько поколений. Обычно для того, чтобы понять, как оно происходит, нужно рассмотреть все семейное древо в целом. Например, в Татьяниной истории, как и в любом роду, существовала другая ветка, уходящая геогра­фически на Украину, — шумная, веселая, хлебосольная (во всяком случае, так гласит семейное предание). Татьяну ее родственники без конца зовут приехать с детьми показаться, потому что "та родня же ж". Это жизнелюби­вая, позитивная нота: вроде как в той родне и не спивались, и не умирали до срока, хотя как такое может быть? В этом "раскладе" важно, что всякое веселье и жизнелюбие — по линии бабушки и мамы — представляется безответственным, за чужой счет и в конечном итоге ведет под лед, к но­вому горю и трудностям для кого-то. "Первый парень на деревне" горазд был детей делать, но не растить. А по отцовской линии семьи большие, на­роду много — колоритного, музыкального, разного возраста и с разными своими чудачествами. Поедет Татьяна к ним гостить или не поедет в реаль­ности — уже другой вопрос, но само их появление в ее работе неслучайно, как будто другая ветвь рода знак подает: ты и наша тоже, в тебе и наши послания живут, родня же ж! Петь, громко разговаривать, ругаться и ми­риться, любить свою семью, смеяться и плакать

можно.

И этот кусочек работы — ах, какие там были роскошные тетушки, просто Гоголь! — подсказывает, откуда в наших семейных историях берутся аль­тернативы. Если представлять себе изолированную линию — травмиро­ванная бабушка, недополучившая материнских рук мама и сама Таня, — то ситуация выглядит достаточно безвыходно, хотя... Мама почему-то выбра­ла мужа из такой семьи — шумной, чуть бестолковой, эмоциональной. Мама все-таки научилась быть мамой — хоть и к шестому ребенку. Ма­ленькую Танюшку не обломала бабушкина строгость: бабушка сдалась, по­тому что "девка в отца, упертая, как все хохлы". И, наконец, будь Татьяна "внутри" своего семейного сценария, не родился бы ее запрос, да и на группу она вряд ли пришла бы.

Так что есть, есть какие-то ресурсы самоисцеления рода. Часто случается так, что дочь или внучка начинает задавать вопросы: почему же мы такие, почему у нас так? Это означает прежде всего, что для нее скорбное бесчув­ствие уже не само собой разумеющееся, она может себя от него отделить и до какой-то степени освободиться. То есть она на ту самую реакцию окаме­нения, которая может выглядеть со стороны как крайняя черствость, смот­рит критически — и при этом что-то чувствует. Возникает маленькая воз­можность выхода, маленькая возможность развития. Если она хочет осво­бодиться по-настоящему, до конца, понять свои чувства и жить по-другому, ей неминуемо придется обратить внимание на собственные реакции в си­туациях травм, горя и потерь. И ей будет важно не застрять в обиде на не­ласковую бабушку, в недоумении по поводу того, как не умеет горевать мама, а совершить за них тяжкий труд оплакивания их боли, ибо сами они для себя этой работы сделать уже не могут. Шанс появляется часто в тре­тьем поколении, тогда приходит прощение и принятие, а яростное отрица­ние — "не буду жить так, как вы" — сменяется чем-то более позитивным, больше понимающим, почему же женщины в этом роду таковы. Приходит невеселое, но реалистичное: они дали все, что могли, — чего не дали, так того и не могли.

"При свете черепа" сгорают обиды на свою обделенность, потребность уко­рять недоданным, — и тогда череп может быть зарыт, как топор войны между разными поколениями женщин одной семьи. И Страшную Бабу ока­зывается можно пожалеть — в своей бабушке, матери, в себе. Сострада­тельное отношение к "соляному столпу" или "деревянным рукам" разре­шает внутренний конфликт: ведь все наши близкие, все мамы-папы-бабуш­ки в нас живут, как бы мы к ним ни относились. Но такое примирение и понимание приходят только тогда, когда труд оплакивания, горевания со­вершен, а это тяжелая работа.

Женщины, которые подобную работу для себя делали, потом говорили о невероятной физической усталости, изможденности: "Как будто крест на Голгофу снесла, все болит". Не обязательно такими словами, но ощущение неподъемной тяжести упоминается часто — и с отчетливым чувством, что от того креста нельзя уклониться, что это нужное усилие. И такое ощуще­ние лишний раз напоминает нам о том, как в самом теле бывает заперто недочувствованное, мучительное переживание. И физическая усталость, выжатость после работы, вроде той, какую Татьяна делала о жизни своей бабушки, говорит о том, что напряжение, внутренняя "сжатость", жест­кость — она преобразуется, трансформируется. Татьяна после своей рабо­ты, где действительно было очень много слез, и не только ее — всей груп­пе было что вспомнить, — говорила про ощущение, что она вся как бы плывет, она мягкая, в голове ни одной мысли, умиротворение и покой.

Я не буду преувеличивать значение одной работы, какой бы мощной и очищающей она ни была. Она нужна, чтобы что-то сдвинулось и начало меняться, но обычно к таким темам бывает необходимо возвращаться не раз, прорабатывать травмы "слоями", по крупице собирать те ресурсы силы и поддержки, которые есть в материнских фигурах рода.

Вторая история напоминает нам еще об одном важнейшем обстоятельстве. Наш скорый суд и выводы из того, что нам известно, часто неполны и не могут учесть всего, что двигало этими людьми. Кроме того, почти всегда семейное предание — история про то, как бабушка бежала босиком по льду, или как пришли деда арестовывать под Рождество, или как спасали смертельно болевшего ребеночка, — они ведь рассказаны кем-то. Рассказ­чик пристрастен, чаще всего это член семьи, для которого такие истории тоже много значат. И как всякая легенда, как всякое сказание, оно теряет одни подробности, обрастает другими. И само понимание, оценки, интер­претации далеко не беспристрастны. В семейном мифе краски густы и ярки: вот герой, вот злодей, вот красавица, тиран, легкомысленная женщи­на, человек долга, сумасшедшая старуха, ребенок-вундеркинд... Таково свойство жанра: народная песня, а не психологическая проза.

А возможно, разум отказывается вместить весь ужас положения женщин, которых отделяет от нас два-три поколения. Мы знаем, что они много стра­дали, и, честно говоря, нам все это немного надоело: мы устали с детства слушать про то, как трудна была жизнь. Но когда мы сами достигаем зрело­сти и начинаем понимать, что такое "трудна", то вспоминаются такие пронзающие насквозь наблюдения и детали из этих самых нудных семей­ных рассказов, которые в детстве, в юности, когда мы "и жить торопимся, и чувствовать спешим", так не хотелось слушать. Тем более, что подобные истории еще и рассказываются не по одному разу — уверяю вас, не по рано наступившей рассеянности: рассказывая боль и превращая ее в сказ, в предание, наши "сказительницы" пытались с нею справиться; а справля­ясь, зачастую передавали ее нам, но уже как слово — не как физическое, телесное и бессловесное.

Вот история Людмилы и ее семейного наследия по женской линии. Может быть, она нам поможет еще что-то понять.

— У меня в роду, — говорит Людмила, — есть просто страшная женщина. Это моя бабушка. Она, конечно, тоже много пережила, что-то смутно по­мню по рассказам папы, как в семнадцать лет бежала в ночной рубашке бо­сая зимой по льду, куда-то спасалась, а то бы ее изнасиловали и убили. Это было в двадцатые годы, в гражданскую войну. Вот она спряталась у каких-то стариков, зажила как крестьянка, вышла замуж, родила моего отца, а по­том ушла к другому мужчине. Говорили, что он был очень жестокий чело­век: чтобы жениться на бабушке, он повесил свою жену в конюшне на вожжах. Все знали, что это не самоубийство. У них с бабушкой были дети, трое, и они этих детей убили. Что же мы за люди, прямо звери, ведь и во мне эта кровь есть! А у меня сын, и каждый раз, как я на него прикрикну или, того хуже, замахнусь — так, шлепнуть, не больше, — меня потом аж колотит. Это ж не воспитание, это кровь, ей-же богу: меня никогда не лу­пили, папа вообще против. Папа мой уцелел потому, что его тогда родной отец к себе на лето взял, далеко, в другой район. Никогда не пойму и не прощу эту страшную бабу! Но что-то ж с этим ужасом делать надо, я б его из себя так и вытянула, хоть для сына...

Вот видите, наш персонаж просто буквально назван. Ну что же, тяжело не­сти ощущение вины, стыда, ужаса и той самой крови, которая "и во мне тоже есть". Я твердо верю, что всегда все не так просто. Так и в этой исто­рии при ближайшем рассмотрении оказалась не криминальная "бытовуха", а гораздо более страшная, но другая тема, совсем другой поворот.

Всегда, когда мы работаем с историей семейного женского наследства, с этим "сундуком с приданым", я спрашиваю, в каком это было году и где. О чем бы ни шла речь. Все, что случилось или не случилось с нашими мама­ми, бабушками, прабабушками; все, что мы получили от них в качестве благословения, предупреждения, наших собственных страхов, наших "надо", наших "нельзя", происходило не на ровном месте, не в пустоте, а в очень конкретных обстоятельствах. Часто для того, чтобы хотя бы пред­ставить себе, как эти женщины чувствовали, почему они поступали так, а не иначе, эти обстоятельства (хотя бы на уровне того знания, которое есть у всех нас) важно вспоминать. Где вы живете, бабушка Степанида? Что видно из окна, куда ведет этот проселок? Что за полуторка проехала, под­няв тучу пыли? Лето какого года не переживут ваши дети?

Назад Дальше