"Я у себя одна", или Веретено Василисы - Михайлова Екатерина Львовна 32 стр.


Стали мы работать с этой леденящей душу историей. Вспомнили и детство папы, и маму, и мамино семейное наследство. И осторожно приближались к главной боли, драме Людмилиного рода. Вот одна подробность вдруг выскочила совершенно случайно, за ней другая... Людмила даже и не ду­мала, что она это знает, для нее чувства ненависти к "этой женщине" и страха перед ней всю цепочку, россыпь деталей как-то заслонило. Оно и понятно: переживая сильные чувства, мы при этом не очень способны со­поставлять факты. Картина, открывшаяся нам, оказалась не менее ужасной, чем в начале, но все-таки совсем другой.

Из сопоставления времени, места, каких-то других обстоятельств, припо­минаний, рассказов родственников у нас получилось вот что. Украина, "го­лодомор". Папу его родной отец увез в другой район, скорее всего, от го­лодной смерти: скажи мне, Украйна, не в этой ли ржи... Не в этой: ржи больше нет, Сорочинская ярмарка приказала долго жить. Папа, после того, как родители расстались, остался с матерью, но его родной отец больше не женился, то был его единственный ребенок, и он его спас. А дети помлад­ше — те, которые от второго, "жестокого" мужа, такого заступника не име­ли. Родители облегчили их страдания по своему разумению. Были в страшные времена массовых бедствий старушки-травницы, умевшие ва­рить из ядовитых трав такое снадобье, которое избавляло от мук: человек умирал во сне, легко и безболезненно. А покупали отраву на последние гроши чаще всего отчаявшиеся матери, сами ослабевшие и опухшие. В официальной медицине во всем мире до сих пор идет острая дискуссия о том, этична ли эвтаназия, облегчение страданий обреченных больных. А в такие трагические, катастрофические времена, когда мать с утра до ночи слышит крик голодных детей, этот вопрос решался по-народному. Инте­ресно, что за ту старушку и за совершенный ею грех матери, позвавшие бабушку, еще потом и Бога молили. Может быть, это не относится к Людмилиной бабушке, но что такие вещи случались, вспомнили по рассказам своих родных, живших в те же времена и в тех же местах, другие участни­цы группы. И вот так обезумевшие от безысходности и голода матери из­бавляли деток от мучений, да еще и успевали похоронить, ведь кругом были случаи каннибализма, уже человечину ели, а так все же детки были преданы земле по-людски.

Кто же здесь главный злодей? Обезумевшая женщина со своим, пусть и же­стоким, мужем? Или общая наша Мать, которой пожирать, отдавать на смерть и муки своих детей к тому времени уже не привыкать было? Она уже отведала человечины, но еще миллионы будут стерты в лагерную пыль и убиты в боях, потому что "такова историческая необходимость". Впереди еще циничная поговорка "кому война, а кому мать родна". Эта мо­нументальная, жесткая фигура Матери, "клепана мать" — она железная, металлическая, пустотелая, как Железная Дева средневековых пыток. Не она ли своими железными руками отдавала — сознательно, как мы теперь уже знаем, — миллионы реальных живых матерей и их ни в чем не повин­ных детей на такие невыносимые страдания, в которых уже нашего суда над ними быть не может?

Пренебрежение к человеческой жизни вошло в плоть и кровь. Оно везде — в воде, в воздухе. Лес рубят — щепки летят. Разве удивительно, что жен­щины старшего поколения делали по двадцать абортов, и без каких-то осо­бенных, осознанных угрызений совести, лишь бы все шито-крыто и на ра­боте кровью не истечь? Разве удивительно, что на дорогах безумная езда, а мужики пьют такую дрянь, что и без того нездоровые мозги окончательно тухнут?

Бабушка Елена Романовна рассказывала мне про войну — она была вра­чом, стало быть, военнообязанной — много и страшно; кое-что из этого мы все читали, смотрели и не смотрели: "Переключи на другую программу, тут опять про войну". Но вот чего ни прочесть, ни увидеть нельзя, так это особую интонацию покорности и даже какого-то удивления, если жизнь не отбирают: "Как в окружение-то мы попали, документы зарыли, был приказ. Песок там, под Калинином, легко копать-то было. Ну, вот уж совсем немцы рядом, сейчас плен. Я голову-то пригнула, думаю, политрук пристрелит,

как положено,

был приказ. А он, зараза, че-то не стрелит и не стрелит. Так и попали к немцам. А наутро они ушли, фрицы-то, холеры, и че нас не по­дожгли — не знаю. Тут опять фронт, а мы ж без документов и с оккупиро­ванной территории — нас в штаб, допрашивать. Ну, конечно, расстреляли бы тут же, у забора — еще в лагерь нас волочь, кому это надо. А тут об­стрел, меня и ранило, избу эту допросную всю разворотило, так вот я и по­лучилась без вести пропавшая". Неизвестно чей — не исключено, что от своих, — снаряд искалечил ногу, но спас жизнь. Надо было видеть, как она показывала, как "пригнула голову" — облегчить политруку исполнение его неприятной обязанности "одиночным выстрелом в затылок". А он, за­раза, не исполнил... вечная ему память.

Другая бабушка рассказывала историю про домработницу Соню, которая после того, как ее оставил возлюбленный-милиционер (это конец двадца­тых годов, персонажи соответствующие), начала было пол мыть, а потом куда-то позвонила, сходила, через несколько часов вернулась бледная, обреванная и продолжала мыть пол. "Сонечка, что с вами, куда вы бега­ли?" — "Да аборт сделала, будь он неладен", — ответила Соня, не подни­мая глаз, и продолжала внаклонку мыть пол. Да... Рассказывалось это, меж­ду прочим, почти одобрительно: вот какие выносливые и несентименталь­ные наши простые женщины, все снести могут. О каком уважении к жизни может быть речь?

"Выбор Зины был такой: две девочки, Валя и Тамара, а младенчи­ка-сына она, как говорили в городке, "выходила". То есть выха­живала, выхаживала и выходила на тот свет очень простым спо­собом — ночью выносила на мороз. Соседки знали, девочки, Валя и Тома, подглядывали и тоже знали, что мать выхаживает малень­кого Витьку".

Это из "Реквиемов" Петрушевской, и вот чем заканчивается для дочери Та­мары та ужасная и, конечно же, совершенно реальная история:

"Потом приходит старуха мать Зина, которую Тамара не приняла к себе и наговорила ей насчет убийцы, что все это помнят, а что там помнить, теперь нынешней старухе Тамаре ясно: это про­изошло потому, что детей было трое, начинался голод, надо было становиться на работу, а куда грудного трехмесячного, с ним не поработаешь, а без работы всем погибать. Выбора не было, гово­рит сама себе Тамара. Понимаете? — как бы говорит она своим детям. Вот она и выбрала девочек. И мне погибать с голоду, если я вам все отдам. Голод, голод, нет выбора и не было" [35].

Людмила в конце своей работы сказала "страшной женщине" вот что: "Простить я тебя пока не могу, а твоих деток я помню, вечный им покой. Не мне тебя судить, Бог тебе судья. Душа не вмещает, да как же вы это все выдерживали? Хорошо еще, что папу отдала деду в то лето, а то бы ни меня, ни моего сыночка на свете не было".

— Люда, она отвечает? Если да, поменяйся ролями.

— Ты не слышала, как они кричат, кушать просят, и чтоб тебе такого никогда не слышать. Грех на мне, а ты живи. То не кровь у нас дурная, то доля наша проклятая. Спасибо, что помянула деток. Я тебя-то не больно любила, да уж что теперь...

— Прощай, бабушка. Не хотела я с тобой разговаривать, а зря.

Вот на такой — не очень уж благостной, но и не безнадежной — ноте за­кончился разговор с бабкой Степанидой. Ни имен, ни возраста тех детей мы так и не узнали: в семье об этом не говорили, а спрашивать у отца Люда, конечно же, не могла. Он и так всю жизнь прожил с ужасом в душе и залечивал свои раны по-своему — женился, к примеру, на женщине, в се­мейном "сценарии" которой золотыми буквами записано: "Дети — это все, живем ради них". И может, сам не понимал, почему в его семье такой культ "полноценного детского питания"...

Раз уж к слову пришлось рассказать что-то о бабушках, то вспомню и одну историю про свою прабабушку, женщину интересную, самостоятельную, решительную. Моя прабабушка Клавдия Владимировна в 1918 году, в том самом, который, как писал Булгаков, был велик и страшен, но год девятнад­цатый был его страшней, схоронила сына. Пришел с фронта (воевал за красных, но это уже неважно было) весь во вшах, тифозный и умер у нее на руках через два дня. Мальчик был талантливый, в доме полным-полно его рисунков, каких-то поделок, стихов. Вместе с завшивленной шинель­кой она сожгла все, включая фотографии, и запретила домашним даже имя его упоминать. Бабушка, которой было тогда тринадцать лет, запрет нару­шила только после смерти матери, и только поэтому я знаю, что того маль­чика звали Володя, а единственная его фотография, которую я видела, со­хранилась лишь потому, что на ней и родная моя бабка Раиса изображена. По всей вероятности, суеверное убеждение, что рвать фотографии живых нельзя, все-таки прабабушкину руку остановило, а может, просто она ей не попалась в тот момент. Ей же принадлежит афоризм "Духи должны быть французскими, шерсть — английской, а власть может быть и советской" и многие еще присловья на все случаи личной жизни. Как и положено в се­мейном мифе, она была красавица — "теперь таких не бывает". И как-то не удивляет ее утверждение, что советских людей в рай возьмут всех, кро­ме уж самых злодеев, — за прижизненные муки. Великодушная была жен­щина и акценты расставляла верно: не искала виноватых рядом с собой, не грешила классовой ненавистью, на свой лад даже пожалела современников и соотечественников. А пожалеть-то трудно, и даже нам, не пережившим и части того, что досталось им, это удается не сразу и не всегда...

Уж если мы говорим об оплакивании, о том, что все, о ком мы хоть что-то знаем (хоть имя, хоть возраст, хоть внешность), и даже те, о ком мы не знаем ничего, кроме того, что они были, должны быть оплаканы, — то, ко­нечно, это относится и к нерожденным детям, которых почти в каждой российской семье множество. Генеалогические деревья наших современ­ников чаще всего имеют одну и ту же форму — детей в семьях станови­лось все меньше, предков у них — все больше. В женских группах бывали работы и об этом — о том, каким грузом ложится на наши плечи все то, что наши родители могли бы ожидать от наших возможных братьев и сес­тер, о том, как мы сами перекладываем эти ожидания на своих немного­численных детей...

Дочери замотанных работой мам (58 дней по уходу за ребенком), мы несем в себе травмы слишком раннего отрыва от матери. Внучки и правнучки спасавшихся зимой босиком по льду, отоваривавшихся по карточкам, хоро­нивших своих мужчин и детей, мы храним где-то глубоко переданное нам страшное наследство, формулу выживания: с ребенком на руках далеко не убежишь, держи себя в руках, мало ли что, кто знает, какой приказ уже из­дали? Сами мы научились относиться к себе так же — болит или не болит, кого это волнует? Это — о теле; с душой происходило то же самое или худшее.

Страшная баба так и тянет в бесчувствие, в прижизненную смерть, но воз­разить ей — той, которая внутри, можно, только если признать утрату — утратой, боль — болью, страх — страхом. Авторы психотерпевтических со­ветов "полюбить себя" почему-то никогда не предупреждают, что в начале пресловутого "поворота к себе" нас ожидает боль: когда отходит замороз­ка, она неизбежна, а с непривычки сначала даже трудно определить, что болит. А ведь это важно — позволить себе сочувствие к никем не оплакан­ному и не замеченному женскому страданию, своему и не только. Совсем не обязательно связанному с амурными делами, иногда тайному и почти всегда одинокому. Потому что если мы сами согласны считать его нормаль­ным и не стоящим внимания, согласны хоть в чем-то избрать путь Страш­ной Бабы, то вряд ли кто-то нам поможет там, где женщину называют му­жественной, искренне считая это высшей похвалой.

МАТУШКА, МАТУШКА, ЧТО ВО ПОЛЕ ПЫЛЬНО?..

"Софья Андреевна полагала, что любит дочь: доказательством тому служили многочисленные девчонкины недостатки. Много терпения требовалось для того, чтобы сносить ее постоянную вя­лость, хмурость, ее привычку раскапывать пальцем дырки в ме­бельной обивке, ее манеру оставлять медленно тонущие ложки во всех кастрюлях и банках, откуда ей пришла охота зачерпнуть. Для выражения любви не надо было целовать и гладить по го­ловке, следовало просто не кричать — а Софья Андреевна никог­да не кричала" [36].

Бедная девочка. Бедная мама. И как легко, хотя и очень не хочется, узнать в этой мрачной картине нищенской, скудной любви что-то смутно знако­мое: "Мама, ты меня любишь?" — "Да-да, конечно, а вот тетради у тебя опять безобразные, пишешь, как курица лапой, Марина Евгеньевна мне уже не раз... "

Большинство из нас не соответствует ожиданиям родителей. Мы недоста­точно красивы, умны, успешны, кротки или решительны, энергичны или благодушны — почти все мы не совсем таковы, как ожидалось. Это, как и собственный пол, — если мама предпочла бы сына — изменить нельзя. Те, у кого уже есть свои дети, знают, какой это труд — отказаться от своих фантазий-требований, фантазий-сравнений, принять своего реального ре­бенка. Даже тем, кто искренне верит в постулаты "безусловной любви" как осознанной ценности, не всегда легко удается следовать этой вере. Порой не удается вовсе.

"Заведешь своих — тогда узнаешь", — слышали мы от мам и бабушек. А может, и не слышали. Может, все было совсем по-другому. Но как бы ни сложилась наша собственная жизнь, как бы далеко мы ни ушли от порога родительского дома, огромная — до неба — фигура главной женщины на­шего детства отбрасывает тень, дотягивающуюся до самых взрослых и на первый взгляд независимых наших поступков, суждений и чувств. Та, без которой нас не могло бы быть. Та, которая до поры до времени была нашим единственным ответом на все вопросы и в чьей правоте мы — тоже до поры до времени — не сомневались. Та, от повторения судьбы и черт кото­рой мы, возможно, отчаянно рвались в свои молодые годы: "У меня все бу­дет по-другому, мама!". Насколько получилось? И что заставляло так стре­миться доказать, что "по-другому" лучше?

Отношения дочери и матери невероятно сложны: вина и прощение, привя­занность и бунт, ни с чем не сравнимая сладость и ни с чем не сравнимая боль, неизбежное сходство и яростное его отрицание, первый и главный опыт нашего "вместе" — и первая попытка все-таки быть отдельно... Кон­куренция. Борьба. Страх. Пронзительная потребность во внимании, в одоб­рении. Ужас перед силой этой потребности. Любовь, порой проявляющая себя в убийственных, удушающих формах. Первый опыт подчинения вла­сти, "превосходящим силам противника" — и первый же опыт своей вла­сти над другим человеком. Ревность. Невысказанные обиды. Высказанные обиды. И над всем этим — уникальность, единственность этих отношений. Другой — не будет. Но очень многое будет связано с тем, какова была та, единственная.

Джудит Виорст в "Необходимых утратах" пишет:

"Большинство исследователей соглашаются, что в возрасте 6—8 месяцев у детей уже формируется привязанность к матери. Вот когда мы все влюбляемся впервые в жизни! И вне зависимости от того, связана ли эта любовь с глубокой потребностью в чело­веческой привязанности — я убеждена, что связана, — она обла­дает огромной силой, интенсивностью. Что и делает нас впослед­ствии такими уязвимыми в ситуации утраты — или даже только угрозы утраты — тех, кого мы любим" [37].

Назад Дальше