В одном лице (ЛП) - Джон Ирвинг 13 стр.


— Спасибо, Киттредж, — ответила Элейн. — Очень заботливо с твоей стороны.

Она прикусила нижнюю губу, что, как я знал, делала только в те моменты, когда страдала по Киттреджу и ненавидела себя за это. (Мне это чувство было хорошо знакомо.)

И вот после месяцев драматической, во всех смыслах, близости наше общение с Киттреджем внезапно прервалось; мы с Элейн впали в уныние. Ричард попытался поговорить с нами о послеродовой депрессии, которая иногда нападает на актеров после спектакля.

— Это не мы родили «Бурю», — нетерпеливо сказала ему Элейн, — а Шекспир!

Что до меня, то я скучал по нашим прогонам реплик на латунной кровати мисс Фрост, но когда я сознался в этом Элейн, она удивилась:

— Почему? Вроде мы там не обжимались.

Элейн нравилась мне все больше, пусть и только по-дружески, но стоит быть внимательнее с тем, что вы говорите своим друзьям, когда стараетесь подбодрить их.

— Ну, это не потому, что мне не хотелось бы с тобой пообжиматься, — сказал я.

Мы сидели в спальне Элейн — с открытой дверью; был вечер субботы в начале зимнего семестра. Это был уже новый, 1960 год, но мне все еще было семнадцать, а Элейн — шестнадцать. В академии Фейворит-Ривер был киновечер, и из окна спальни Элейн было видно, как мерцает свет проектора в новом спортзале в форме луковицы, соединенном со старым спортзалом — где зимой по выходным мы с Элейн часто наблюдали за матчами Киттреджа. Но не в эти выходные; борцы уехали состязаться куда-то к югу от нас — в Лумис или в Маунт-Хермон.

Когда автобусы спортивной команды возвращались в академию, мы с Элейн могли видеть их из окна ее комнаты на пятом этаже. Даже в январский мороз, когда все окна были закрыты, крики мальчишек разносились по всему двору, отражаясь от стен общежитий. Борцы и прочие спортсмены несли свои вещи из автобусов в новый спортзал, где находились раздевалка и душ. Если фильм еще не успевал закончиться, некоторые из них оставались в зале, чтобы посмотреть хотя бы конец.

Но этим субботним вечером показывали вестерн; только недоумок будет смотреть конец вестерна, не зная, что было в начале — заканчиваются они все одинаково (всеобщей перестрелкой и неизбежным справедливым возмездием). Мы с Элейн спорили, останется ли Киттредж в зале досматривать вестерн — если, конечно, автобус приедет до окончания фильма.

— Киттредж не тупица, — сказала Элейн. — Не будет он зависать в зале, чтобы посмотреть последние пятнадцать минут лошадиной оперы.

(Элейн была невысокого мнения о вестернах, и лошадиными операми называла их только в добром расположении духа; обычно же она именовала их самцовой пропагандой.)

— Киттредж качок — он будет зависать в зале с другими качками, — возразил я. — Без разницы, какой там идет фильм.

Качкам, которые не зависали в зале после своих выездов, не нужно было далеко идти. Спортивное общежитие под названием Тилли, пятиэтажный кирпичный куб, располагалось прямо рядом со спортзалом. По каким-то своим идиотским причинам спортсмены всегда жизнерадостно вопили, проходя или пробегая от зала к общежитию.

Мистера Хедли и его невзрачной жены Марты не было дома; они уехали вместе с Ричардом и моей мамой — две пары часто проводили время вместе, особенно когда в Эзра-Фоллс показывали иностранные фильмы. На афишах кинотеатра в Эзра-Фоллс всегда печатали большими буквами, если фильм шел с субтитрами. Это было не просто предупреждение местным жителям, которые не хотели (или не могли) читать субтитры; это было предостережение иного рода — а именно, что иностранный фильм, скорее всего, содержит больше сцен сексуального характера, чем привыкли жители штата Вермонт.

Когда мама с Ричардом и супруги Хедли отправлялись в Эзра-Фоллс на фильм с субтитрами, нас обычно не приглашали. Так что пока наши родители смотрели эротику, мы с Элейн оставались вдвоем — в моей или в ее спальне, но неизменно с открытой дверью.

Элейн не ходила на вечерние кинопросмотры в Фейворит-Ривер — даже когда показывали не вестерн. Атмосфера в спортзале академии этими вечерами была слишком уж пропитана мужским духом, на взгляд Элейн. Не самое подходящее место для юной преподавательской дочки. Парни не стеснялись громко пердеть и проявлять свою невоспитанность другими, куда худшими способами. Элейн полагала, что если бы иностранные эротические фильмы показывали в спортзале академии, некоторые мальчишки точно дрочили бы прямо на баскетбольной площадке.

Как правило, оставаясь одни, мы предпочитали сидеть в комнате Элейн. Из квартиры Хедли на пятом этаже было лучше видно двор общежития; моя спальня в нашей с Ричардом и мамой квартире была на третьем. Наше общежитие называлось Бэнкрофт, и в общей гостиной на первом этаже — ее называли курилкой — стоял бюст старого Бэнкрофта, давно покойного почетного профессора академии. Бэнкрофт (по крайней мере, его бюст) был лысым стариком с кустистыми бровями.

Я продолжал знакомиться с историей академии Фейворит-Ривер и однажды наткнулся на фотографии профессора Бэнкрофта. Когда-то он был молодым преподавателем, и я обнаружил его фотографии — на которых волос у него было предостаточно — в древних ежегодниках. (Не следует строить догадки о чужом прошлом; если у вас нет никаких свидетельств, прошлое человека всегда будет для вас тайной.)

Когда Элейн приходила со мной в комнату с ежегодниками, она проявляла мало интереса к старым выпускам, которые так завораживали меня. Я едва продвинулся с начала Первой мировой, но Элейн Хедли взялась за последние выпуски; ей нравилось рассматривать фотографии тех, кто еще учился в школе или только недавно ее окончил. Мы с Элейн прикинули, что такими темпами встретимся где-то в начале Второй мировой — или незадолго до нее.

— О, вот это красавчик, — иногда говорила Элейн, обнаружив в ежегоднике фото симпатичного парня.

— Дай посмотреть, — говорил я — верный, но еще не открывшийся ей друг. (Наши вкусы в отношении парней во многом совпадали.)

Удивительно, как только я осмелился сказать, что хотел бы пообжиматься с Элейн. Хотя я солгал из добрых побуждении, но, быть может, вдобавок я пытался сбить ее с толку; вероятно, я боялся, что Элейн как-то почует во мне те самые гомосексуальные вожделения, с которыми норовили «агрессивно» бороться доктор Харлоу и доктор Грау.

Сначала Элейн мне не поверила.

— Что-что ты сказал? — переспросила она.

Мы валялись на ее кровати — без всякого сексуального подтекста — и маялись скукой, слушая рок-н-ролл по радио и поглядывая в окно. Само по себе возвращение автобусов с командой не особенно нас заботило, но оно означало бы, что Киттредж опять свободно разгуливает по кампусу.

На подоконнике у Элейн стоял ночник с темно-синим абажуром, сделанным из толстого, как у бутылки из-под кока-колы, стекла. Киттредж знал, что синий свет на пятом этаже общежития Бэнкрофт идет из спальни Элейн. Еще когда мы все играли в «Буре», Киттредж время от времени воспевал синий свет, который был виден отовсюду — даже из спортивного общежития Тилли. Изучая фотографии преподавателей в ежегодниках, я так и не встретил профессора Тилли. Если он и был почетным профессором академии, должно быть, он преподавал уже позднее, не в те стародавние времена, когда старый Бэнкрофт был еще во цвете лет.

Я не осознавал, как много значат для Элейн эти редкие оды ее ночнику; конечно, они были издевательскими — «местечковый Шекспир», говорила о них Элейн. Однако я знал, что Элейн часто засыпает со включенным синим ночником — и когда Киттредж не поет свои серенады, она тоскует.

Именно в этой атмосфере затянувшегося ожидания, под рок-н-ролл, в уединении освещенной синим ночником спальни, я сообщил Элейн, что хотел бы с ней пообжиматься. И не то чтобы идея была плоха; просто это было неправдой. Неудивительно, что первой реакцией Элейн было недоверие.

— Что-что ты сейчас сказал? — переспросила моя подруга Элейн.

— Я не хотел бы делать или говорить ничего такого, что помешало бы нашей дружбе, — сказал я ей.

— Ты хочешь пообжиматься со мной? — спросила Элейн.

— Ну да, немножко, — сказал я.

— Без… проникновения, ты это имеешь в виду? — уточнила она.

— Нет… да, об этом я и говорю, — сказал я. Элейн знала, что у меня небольшие трудности со словом «проникновение». Оно было как раз одним из тех существительных, которые вызывали у меня сложности с произношением, но вскоре это прошло.

— Скажи вслух, Билли, — велела Элейн.

— Без… не по полной программе, — сказал я.

— А как именно обжиматься? — спросила она.

Я улегся на ее кровати лицом вниз и нахлобучил себе на голову подушку. Видимо, такой вариант ее не устраивал, поскольку она оседлала меня, усевшись мне на поясницу. Я чувствовал ее дыхание на своей шее; она прижалась губами к моему уху.

— Целоваться? — прошептала она. — Трогать?

— Да, — ответил я приглушенным голосом.

Элейн стянула подушку у меня с головы.

— Что трогать? — спросила она.

— Не знаю, — ответил я.

— Не все, — сказала Элейн.

— Нет! Конечно, нет, — сказал я.

— Можешь потрогать мою грудь, — сказала она. — Все равно там и груди-то нет.

— Еще как есть, — сказал я ей. Что-то у нее там точно было, и, признаться, мне хотелось дотронуться до ее груди. (Честно говоря, я мечтал трогать всевозможные груди, в особенности маленькие.)

Элейн улеглась на кровать со мной рядом, и я повернулся на бок, чтобы посмотреть на нее.

— У тебя стоит на меня? — спросила она.

— Ага, — соврал я.

— О господи, в этой комнате всегда так жарко! — неожиданно воскликнула она и села на кровати. Чем холоднее было снаружи, тем жарче становилось в этих старых общежитиях — и чем выше этажом, тем хуже. После отбоя ученики всегда приоткрывали окна, чтобы впустить немного холодного воздуха, но древние батареи продолжали нагнетать жар.

На Элейн была белая мужская рубашка с воротником на пуговицах, но она никогда не застегивала воротник и оставляла расстегнутыми две верхние пуговицы. Она вытащила рубашку из джинсов; зажав ткань между большим и указательным пальцами и оттянув ее от своего худого как щепка тела, она подула себе на грудь, чтобы охладиться.

— А сейчас у тебя стоит? — спросила она; прежде чем лечь обратно на кровать, она чуть-чуть приоткрыла окно.

— Нет — слишком волнуюсь, наверное, — сказал я.

— Не волнуйся, мы же только целуемся и трогаем — так? — спросила меня Элейн.

— Ага, — ответил я.

Я чувствовал острый как бритва поток холодного воздуха из приоткрытого окна, когда Элейн поцеловала меня — всего лишь целомудренно клюнула в губы, что для нее, видимо, стало таким же разочарованием, как для меня, потому что она сказала:

— С языками тоже можно. Французские поцелуи разрешаются.

Следующий поцелуй получился намного интереснее — языки меняют все. Во французском поцелуе есть некий нарастающий импульс; мы с Элейн понятия не имели, что с ним делать. Наверное, чтобы отвлечься, я подумал о маме: как она застала моего ветреного отца за поцелуем с кем-то другим. Помню, как мне пришло в голову, что во французском поцелуе определенно есть некая ветреность. Элейн, видимо, тоже потребовалось отвлечься. Она разорвала поцелуй и, сбиваясь с дыхания, прошептала: «Опять эти братья Эверли!». Я вообще не слышал, что там играло по радио, но Элейн откатилась от меня; дотянувшись до прикроватного столика, она выключила радио.

— Хочу слышать наше дыхание, — сказала Элейн, вновь перекатываясь ко мне.

Да, — подумал я, — дыхание и правда сильно меняется, когда целуешь кого-нибудь взасос. Я задрал ее рубашку и робко дотронулся до ее голого живота; она потянула мою руку выше, к груди — ну, по крайней мере, к чашке лифчика — мягкой, маленькой и легко поместившейся в мою ладонь.

— Это… тренировочный лифчик? — спросил я.

— Это лифчик с поролоном, — сказала Элейн. — Не знаю уж, что он там тренирует.

— Приятно на ощупь, — сказал я ей. И я не врал; слово «тренировочный» запустило во мне что-то, хотя я не был до конца уверен, что именно держу в руке. (То есть какая часть того, что я держал, была ее грудью — или там был в основном лифчик?)

Элейн, словно предвосхищая наши будущие взаимоотношения, по всей видимости, прочитала мои мысли, поскольку она заявила — громко и ясно, как всегда:

— Поролона тут больше, чем груди, если хочешь знать правду, Билли. Смотри, сейчас покажу, — она села на кровати и расстегнула белую рубашку, спустив ее с плеч.

Лифчик был красивым, скорее жемчужно-серым, чем белым, и когда она потянулась за спину, чтобы расстегнуть его, чашечки приоткрылись. Я успел лишь мельком увидеть ее маленькие острые грудки, прежде чем она снова накинула рубашку; соски у нее были больше, чем у парней, а эти темные кружочки вокруг сосков — ареолы, еще одно непроизносимое слово! — были величиной почти во всю грудь. Но пока Элейн застегивала рубашку, мое внимание привлек ее лифчик, лежавший теперь на постели между нами. Я взял его в руки; в шелковистую ткань были вшиты мягкие подушечки по форме груди. К моему удивлению, мне сразу захотелось его примерить — захотелось узнать, каково это — носить лифчик. Но я промолчал об этом чувстве, как и о других желаниях, которые скрывал от моей подруги Элейн.

Одна маленькая деталь сообщила мне, что очередной барьер в наших развивающихся отношениях рухнул: Элейн, как всегда, оставила незастегнутыми две верхних пуговицы на рубашке, но в этот раз она не застегнула и самую нижнюю. Моей руке было легче проскользнуть под ее рубашку, и на этот раз уже настоящая грудь (сколько бы ее там ни было) легла в мою ладонь.

— Не знаю, как ты, Билли, — сказала Элейн, пока мы лежали лицом друг к другу на одной из ее подушек, — но я всегда представляла, что, когда мальчик впервые потрогает мою грудь, все будет как-то более сумбурно.

Сумбурно, — повторил я. Кажется, я немного тормозил.

Мне вспомнилась ежегодная проповедь доктора Харлоу о наших излечимых недомоганиях; он утверждал, что «нежелательное сексуальное влечение к мальчикам и мужчинам» попадает в эту сомнительно излечимую категорию.

Должно быть, мне удалось вытеснить воспоминания о ежегодной утренней лекции доктора Грау — «герра доктора Грау», как мы называли нашего школьного психиатра. Каждый год доктор Грау нес один и тот же клинический бред — о том, как все мы, мальчишки, находимся в возрасте заторможенного развития — «застыв», по словам герра доктора, «как жуки в янтаре». (По испуганным лицам слушателей было видно, что не все видели жуков в янтаре — и вообще знали, что это такое.)

— Сейчас вы находитесь в фазе полиморфной извращенности, — внушал нам доктор Грау. — В этой фазе естественно проявлять инфантильные сексуальные наклонности, при которых гениталии еще не распознаются как главные или единственные сексуальные органы.

(Но как можно не распознать такую очевидную вещь, как гениталии? — думали мы с тревогой.)

— На этой стадии, — продолжал герр доктор Грау, — половой акт не обязательно считается целью эротической активности.

(Тогда почему мы непрерывно думаем о половом акте? — с ужасом вопрошали мы.)

— Вы испытываете догенитальные либидинозные фиксации, — объяснял нам старик Грау так, как будто это должно было нас утешить.

(Он преподавал в академии немецкий язык — в той же самой, совершенно не доступной для восприятия манере.)

— Вы обязательно должны прийти ко мне и обсудить эти фиксации, — неизменно заключал старый австриец.

(Ни один из учеников Фейворит-Ривер, насколько я знаю, не сознался в своих фиксациях; никто из тех, кого я знал, никогда не обсуждал что-либо с доктором Грау!)

Ричард Эбботт объяснил мне и другим актерам, занятым в «Буре», что Ариэль обладает полиморфным полом — зависящим «скорее от облачения, чем от физических признаков». Далее Ричард заключил, что пол моего персонажа «изменчив», и я еще больше запутался в своей (и Ариэля) сексуальной ориентации.

Назад Дальше