— Мне правда помог наш разговор, — сказал я миссис Хедли; она посторонилась, уступая мне дорогу к двери кабинета. Я боялся, что она схватит меня за плечи или даже снова притянет меня к своей жесткой груди, и я не смогу сдержаться и начну обнимать ее — или даже целовать, — хотя для этого мне пришлось бы встать на цыпочки. Но Марта Хедли не притронулась ко мне; она просто стояла рядом.
— Билли, с твоим голосом все в порядке, я не нашла у тебя никаких проблем с языком или нёбом, — сказала она. Я и забыл, что она заглядывала мне в рот на самом первом нашем занятии.
Тогда она попросила меня дотронуться языком до нёба, потом придержала кончик языка ватной палочкой, а второй палочкой в это время прощупала под языком, очевидно, в поисках чего-то, чего там не оказалось. (Я смутился, потому что эта возня у меня во рту вызвала у меня эрекцию — еще одно свидетельство «инфантильных сексуальных наклонностей», по выражению доктора Грау.)
— Не хочу говорить плохо о мертвых, — сказала мне на прощание миссис Хедли, — но надеюсь, Билли, ты понимаешь, что покойный доктор Грау и наш единственный оставшийся в живых специалист по медицине — то есть доктор Харлоу — полные кретины.
— Ричард тоже так говорит, — сообщил я ей.
— Слушай Ричарда, — сказала миссис Хедли. — Он славный парень.
Лишь годы спустя мне в голову пришла мысль: в том маленьком, далеко не элитном интернате уже видны были черты взрослого мира — там были по-настоящему добрые и чуткие взрослые, которые старались сделать взрослый мир более понятным и сносным для молодых людей, и были заплесневелые радетели нравственности (вроде доктора Грау, доктора Харлоу и им подобных) и неизлечимые гомофобы, которых породили люди их поколения и склада.
— Как на самом деле умер доктор Грау? — спросил я миссис Хедли.
История, которую мы услышали от доктора Харлоу на утреннем собрании, заключалась в том, что зимней ночью Грау поскользнулся и упал во дворе школы. Дорожки обледенели; вероятно, старый австриец ударился головой. Доктор Харлоу не сказал нам напрямую, что герр доктор Грау просто-напросто замерз насмерть — кажется, он употребил слово «гипотермия».
Утром тело обнаружили дежурные по кухне. Один из них говорил, что лицо Грау было белым как снег, другой утверждал, что старый австриец лежал с открытыми глазами, но третий возражал, что глаза были закрыты; однако все они соглашались, что тирольская шляпа доктора Грау (с засаленным фазаньим пером) была найдена на некотором расстоянии от тела.
— Грау был пьян, — сказала мне Марта Хедли. — В одном из общежитий у преподавателей была вечеринка. Возможно, Грау действительно поскользнулся и упал — и, вероятно, ударился головой, но он точно был пьян. Он пролежал в снегу без сознания всю ночь! Он замерз.
Доктор Грау, как и значительная часть преподавателей Фейворит-Ривер, выбрал работу в академии из-за лыжного курорта по соседству, но старик Грау не катался на лыжах уже многие годы. Доктор Грау был ужасно толстым; он утверждал, что все еще прекрасно держится на лыжах, но признавал, что, упав, уже не сможет подняться — не сняв предварительно лыжи. (Я представлял, как Грау лежит на склоне, дрыгая ногами, чтобы освободиться от креплений, и вопит про «инфантильные сексуальные наклонности» на английском и немецком языках.)
Я выбрал немецкий в качестве второго языка, но только после того, как меня заверили, что в академии имеется еще три преподавателя немецкого; мне не пришлось учиться у герра доктора Грау. Другие преподаватели немецкого также были австрийцами — и двое из них тоже обожали лыжный спорт. Моя любимая преподавательница, фройляйн Бауэр, была единственной, кто не катался на лыжах.
Выходя из кабинета миссис Хедли, я внезапно вспомнил, что говорила фройляйн Бауэр о моем немецком; я делал множество грамматических ошибок, и порядок слов доводил меня до бешенства, но произношение у меня было идеальное. Однако когда я сообщил об этом Марте Хедли, она не нашла это особенно интересным — если вообще стоящим внимания.
— Дело в психологии, Билли. Ты можешь сказать что угодно, в том смысле, что физически ты можешь выговорить любое слово. Но либо ты не можешь произносить слова, которые как-то в тебе отзываются, либо…
Я прервал ее:
— Отзываются в сексуальном смысле, вы имеете в виду, — сказал я.
— Возможно, — сказала миссис Хедли и пожала плечами. Похоже, ее не особенно интересовала сексуальная подоплека моих проблем с произношением, как будто рассуждения о сексе (любого рода) относились к столь же малоинтересным темам, как и мое великолепное немецкое произношение. Конечно же, я говорил по-немецки с австрийским акцентом.
— Я думаю, ты так же злишься на свою мать, как она на тебя, — сказала мне Марта Хедли. — Порой мне кажется, Билли, что ты слишком рассержен, чтобы говорить.
— А-а.
Я услышал чьи-то шаги на лестнице. Это был Аткинс, все еще не сводивший глаз с часов миссис Хедли; удивительно, как он не споткнулся о ступеньку.
— Тридцать минут еще не прошло, — доложил Аткинс.
— Я ухожу, можешь войти, — сказал я ему, но Аткинс застыл как вкопанный, не дойдя до площадки третьего этажа. Спускаясь по лестнице, я прошел мимо него.
Лестничная клетка была широкой; я подходил уже к первому этажу, когда услышал, как миссис Хедли говорит ему:
— Заходи, пожалуйста.
— Но еще не прошло тридцать минут. Еще не… — Аткинс не стал заканчивать предложение (или не мог его закончить).
— Еще не что? — услышал я вопрос Марты Хедли. Помню, как я замер на лестнице. — Я знаю, ты можешь сказать, — ласково сказала она ему. — Ты ведь можешь произнести отдельно только первый слог, правда?
— Еще не… вре, — выдавил Аткинс.
— А теперь скажи «мя» — как будто кошке на хвост наступили, — велела ему миссис Хедли.
— Не могу! — выпалил Аткинс.
— Заходи, пожалуйста, — повторила миссис Хедли.
— Еще не вре — мя-я! — вымученно промямлил Аткинс.
— Хорошо — по крайней мере, лучше, чем было. А теперь, пожалуйста, входи, — сказала ему Марта Хедли, а я спустился по лестнице и вышел из здания, по пути улавливая обрывки песен, голоса хористов, отрывок пьесы для струнных на втором этаже и затем (на первом) очередные экзерсисы на фортепьяно. Но мои мысли крутились вокруг того, какой же недотепа и болван этот Аткинс — не может произнести слово «время». Вот ведь балбес!
Я уже наполовину пересек двор, где умер Грау, когда мне пришло в голову, что ненависть к гомосексуалам полностью гармонирует с моими мыслями. Я не мог выговорить «пенисы» и, однако, без сомнений ставил себя выше парня, который не мог произнести «время».
Помню, как я подумал, что всю оставшуюся жизнь мне нужно будет искать таких людей, как Марта Хедли, и окружать себя ими, но всегда будут и другие люди, которые будут ненавидеть и оскорблять меня — или даже пытаться нанести мне физический вред. Эта мысль была такой же бодрящей, как морозный воздух, убивший доктора Грау. Единственная беседа с сочувствующей мне учительницей музыки дала мне немало пищи для размышлений — вдобавок к непростому осознанию, что миссис Хедли — властная женщина и что-то в ее доминантности привлекает меня сексуально. Или же в этой доминантности было что-то непривлекательное? (Только тогда меня осенило, что, может быть, я сам хочу стать таким, как миссис Хедли — в сексуальном плане, — а не быть с ней.)
Может быть, Марта Хедли была хиппи, опередившей свое время; в шестидесятом году слово «хиппи» еще не употребляли. В то время я практически не слышал и слова «гей»; в академии Фейворит-Ривер оно не было популярным. Может, для нашей школы «гей» звучало слишком уж дружелюбно — или по крайней мере слишком нейтрально для всех этих гомоненавистников. Конечно, я знал, что значит это слово, просто в моем узком кругу общения его редко произносили, — но в своей сексуальной наивности я не особенно размышлял над тем, что в недостижимом, как мне казалось, мире гомосексуальности означают слова «доминантный» и «субмиссивный».
Не так уж много лет спустя, когда я жил с Ларри — из всех мужчин и женщин, с кем я пытался жить, мы с Ларри протянули дольше всего, — он любил подшучивать надо мной, рассказывая окружающим, в каком я был «шоке», когда он подцепил меня в той подпольной кофейне в Вене.
Я учился за границей первый год. Два года немецкого в колледже — не говоря уже об изучении языка в академии Фейворит-Ривер — подготовили меня к году жизни в немецкоговорящей стране. Те же два года, что я проучился в Нью-Йорке, одновременно подготовили и не подготовили меня к атмосфере секретности, царившей в венской кофейне, когда я попал туда в 1963/64 учебном году. В то время все гей-бары в Нью-Йорке были закрыты; в шестьдесят четвертом году в Нью-Йорке проходила Всемирная выставка, и мэр вознамерился «очистить» город для туристов. Остался бар «У Джулиуса» — хотя, может, были и другие, — но даже «У Джулиуса» мужчинам за стойкой не разрешалось прикасаться друг к другу.
Я не говорю, что в Вене все афишировалось еще меньше, чем в Нью-Йорке; ситуация была примерно такой же. Однако в том месте, где меня подцепил Ларри, кое-какой физический контакт между мужчинами все же имел место — разрешалось это или нет. Но я помню, что не Вена шокировала меня, а сам Ларри.
— Ты актив или пассив, красавчик Билл? — спросил меня Ларри. (Я действительно был шокирован, но не самим вопросом.)
— Актив, — ответил я, не раздумывая.
— Да ну! — воскликнул Ларри то ли с искренним, то ли с притворным удивлением; по нему частенько невозможно было сказать наверняка. — А мне ты показался пассивом, — сказал он, и после паузы — такой долгой, что я уже решил, что он пригласит к себе кого-то другого, — продолжил: — Пойдем-ка отсюда, Билл.
Ну да, я был шокирован, но только тем, что я был студентом, а Ларри — моим профессором. Я учился в Институте европейских исследований — das Institut, как называли его студенты. Наша группа состояла из американцев, но преподавательский состав был смешанным: несколько американцев (Ларри был из них самым известным), один милейший чудаковатый англичанин, а остальные — австрийцы, преподаватели Венского университета.
Институт европейских исследований стоял в том конце улицы Волльцайле, что ближе к Штубенринг и Доктор-Карл-Люгер-плац. Студенты жаловались на то, как далеко das Institut находится от университета; многие наши студенты (из тех, у кого немецкий был получше) слушали дополнительные курсы в Венском университете. Но не я; меня не интересовали курсы. Я отправился в колледж в Нью-Йорк, потому что хотел жить в Нью-Йорке; я учился в Вене, чтобы жить в Вене. Меня совершенно не волновала удаленность от университета.
Моего немецкого вполне хватило, чтобы устроиться в шикарный ресторан на Вайбурггассе — почти в противоположном конце Кернтнерштрассе от Оперы. Назывался он «Цуфаль» («Совпадение»), и я получил работу, потому что уже работал официантом в Нью-Йорке и потому что вскоре после приезда в Вену узнал, что единственного официанта в «Цуфаль», говорившего по-английски, уволили.
Узнал я об этом как раз в той подпольной гей-кофейне на Доротеергассе — одном из переулков, отходящих от улицы Грабен. Называлась она «Кафе Кафих» — «кофейная клетка». Днем там, по-видимому, сидели в основном студенты; и девушки тоже — на самом деле именно днем одна девушка рассказала мне, что в «Цуфаль» уволили официанта. Но после наступления темноты в «Кафе Кафих» появлялись мужчины постарше, а девушки исчезали. Так оно и было тем вечером, когда я столкнулся с Ларри и он огорошил меня своим вопросом.
В том первом осеннем семестре в Институте я еще не учился у Ларри. Он читал курс о пьесах Софокла. Ларри был поэтом, а я хотел стать романистом — я полагал, что с театром покончено, а стихов я не писал. Но я знал, что Ларри пользуется уважением, и спросил его, не подумывает ли он организовать курс для писателей — в зимнем или весеннем семестре 1964 года.
— О господи — только не курс писательского мастерства! — сказал Ларри. — Даже не говори мне ничего. Когда-нибудь писательское мастерство будут преподавать повсеместно!
— Мне просто хотелось бы показать свою работу другому писателю, — сказал я ему. — Я не поэт, — признался я. — Я пишу романы. Я пойму, если вам это неинтересно.
Я уже уходил — стараясь выглядеть обиженным, — когда он остановил меня.
— Погоди, погоди, как тебя зовут, юный романист? — спросил Ларри. — Я читаю романы, — сказал он мне.
Я сообщил ему свое имя — я сказал «Билл», потому что именем «Уильям» владела мисс Фрост. (Я публиковал романы под именем Уильям Эбботт, но никому больше не позволял называть себя Уильямом.)
— Ну, Билл, — мне надо над этим подумать, — сказал Ларри. Тогда-то я и понял, что он гей и о чем он подумал в тот момент, но учиться к нему я пришел только в январе 1964-го, когда он начал читать курс писательского мастерства в зимнем семестре.
Ларри был уже признанным поэтом — для коллег и студентов он был Лоуренс Аптон, но его приятели-геи (и кружок почитательниц женского пола) звали его Ларри. К тому времени я успел познакомиться с несколькими мужчинами постарше — я не жил с ними, но они были моими любовниками, — и я знал, кто я, когда речь заходила об активах и пассивах.
Не прямота вопроса Ларри шокировала меня; даже новые студенты знали, что Лоуренс Аптон — известный сноб — порой ведет себя совершенно хамски. Я обалдел от того, что мой преподаватель, столь знаменитая фигура в литературном мире, подкатил ко мне. Но Ларри никогда не рассказывал эту историю в таком варианте, и спорить с ним было невозможно.
Если верить Ларри, он не спрашивал меня, актив я или пассив.
— В шестидесятых, милый Билл, мы не говорили «актив» и «пассив» — мы говорили «питчер» и «кэтчер»[3], — утверждал Ларри. — Хотя, может, у вас в Вермонте все были настолько продвинутые и опередившие свое время, что уже спрашивали «плюс или минус», пока мы, отсталые, все еще задавали вопрос про питчера и кэтчера, который вскоре превратится в вопрос «актив или пассив». Но не в шестидесятых, дорогой мой Билл. Когда я встретил тебя в Вене, я точно помню, что спросил, питчер ты или кэтчер.
Затем, поворачиваясь к нашим друзьям — к своим друзьям, по большей части; что в Вене, что позднее в Нью-Йорке большинство друзей Ларри были старше меня, — Ларри говорил:
— Билл пишет художественные романы, но от первого лица, в манере исповеди; его романы настолько похожи на мемуары, насколько ему только удается.
Затем, снова повернувшись ко мне — глядя только на меня, словно мы с ним остались наедине, — Ларри говорил:
— И все же, дорогой Билл, ты настаиваешь на анахронизмах — для шестидесятых слова «актив» и «пассив» — анахронизмы.
Вот таким был Ларри; так он разговаривал всегда — он неизменно оказывался прав. Я научился не спорить с ним по мелочам. Я просто отвечал: «Да, профессор», потому что если бы я сказал, что он ошибается, что он точно использовал слова «актив» и «пассив», Ларри отмочил бы еще одну остроту о моем вермонтском происхождении или начал бы трепаться о том, как я сказал, что я питчер, хотя все это время он считал, что я кэтчер. («Разве вам не кажется, что он больше похож на кэтчера?» — спрашивал он обычно своих друзей.)
Поэт Лоуренс Аптон принадлежал к старшему поколению геев, которые искренне верили, что большинство гомосексуалов — пассивы, что бы они там ни говорили — или что даже те из нас, кто утверждает, что они активы, в итоге все равно станут пассивами. С момента нашей встречи в Вене это неизменное расхождение относительно сказанного на первом «свидании» омрачалось еще и тем, что большинство европейцев думали в шестидесятые и думают до сих пор — а именно что мы, американцы, слишком много значения придаем вопросам активности и пассивности. Европейцы всегда считали, что мы слишком жестко воспринимаем эти различия, как будто любой гей должен непременно быть либо одним, либо другим — как сегодня иногда заявляют мне некоторые юные самоуверенные типчики.