Было известно, что накануне молодайка бегала с девчатами на заставу смотреть кинофильм. Может, кого-нибудь и допекла. Может, кто и отомстил из ревности, с досады.
Конон Макарович решительно отбросил это предположение.
— Даже подумать грешно на пограничников. Там хлопцы культурные и дисциплинированные. Никак не могло такого быть с их стороны.
— А может, турки? — высказал догадку дед Гарасько и, спокойно зевая, поглядел в морскую даль.
— Те могли бы… только руки коротки. Пусть бы попробовали проникнуть в наши воды.
Так и разошлись, ни на ком не остановившись. Дед Гарасько, ополоснув в море ложку, поплелся домой, Конон Макарович подался в поле, к хлопководам, рыбаки один за другим разбрелись по куреням.
Вскоре у погасшего костра остался один Латюк, молодой рыбак-новичок. Он не принимал участия в общей беседе.
Сидел, курил папиросу за папиросой и мрачно смотрел на море.
В рыболовецкую бригаду Иван Латюк попал несколько недель назад из группы переселенцев, прибывших на побережье из западных областей. Хотя у него еще не было нужного рыбацкого опыта, однако своим трудолюбием и расторопностью он успел завоевать симпатии пожилых рыбаков. Бригадир как-то даже похвалил его на собрании и предвещал парню хорошее будущее.
Вутанька Гуслистая с первого дня понравилась парню. Веселая, красивая, толковая молодица! Идет, словно на пружинах, как глянет — тебя в жар бросит. И все она знала лучше, чем Иван. Умела сети ладить и править баркасом, знала названия всех рыб в море… Ивана тоже учила, не держала свои знания в секрете.
— Какой сегодня ветер, Иван? — часто спрашивает утром, и если парень ошибется, посмеется и поправит его…
И день за днем она все больше нравилась Ивану. Видел он Вутаньку в праздники, когда молодежь собиралась возле клуба. Другие девчата были от него как бы скрыты туманом, одна Вутанька ярко горела, как куст калины.
Как-то сказала шутя:
— Оженим тебя, Иван, на самой лучшей хлопководке-героине. Ты не бойся, что они в таком почете… У тебя тоже все данные есть.
— У меня? — смущался парень.
— А как же! — обнадеживала его Вутанька. — Вот получишься, освоишься, а наступит сезон — станешь ходить в море… Ты своего добьешься: кто честно трудится, тому у нас привет и любовь.
О, на работу Иван был горяч. На руках у него мозоли, как орехи. Чувствовал, что ценят его за это, со всех сторон поддерживают, лишь бы только рос и поднимался… Хорошо складывалось пока что: и работа по душе, и люди приятные.
Но Вутанька! С ней дело хуже. Ходит такая золотая, смуглая, свежая, будто только что из моря. Каким боком ни повернется — всем хороша. Покоя лишила Ивана, привораживает. Уже подумывал, что могла бы стать ему верной женой. Уже мечтал, как взяла бы она его чубатую голову и прижала, положила б на свою высокую грудь.
Как-то Вутанька ставила парус, а он помогал ей. Перебирая шнур, невзначай коснулась голым локтем руки Ивана. Что было! Огнем пронизало парня насквозь, потемнело в глазах…
— Вутанька!
Она даже отшатнулась.
— Что с тобой?
— Ты могла бы меня полюбить?
— Спрашиваешь!
И засмеялась звонко.
Явно переводила разговор на шутку, а для него это было совсем не шуткой…
Накануне Ивану пришлось сдавать рыбу, и на берег он вернулся уже в сумерки. По дороге решил, что нынче вечером Вутаньке от него не отвертеться, не отбояриться… То ли вызовет ее к баркасу, то ли проберется к ней в курень, но добьется ответа.
Однако, когда пришел на берег, Вутаньки в бригаде не было: она унеслась с девчатами кино на заставу смотреть. Вот тебе и на!
Сначала Иван хотел тоже податься вслед, но товарищи отговорили: давно началось, — верно, докручивают уже последнюю часть.
Остался на свою беду. Не позабыть теперь его, каторжный вечер!
Вутанька не выходила из головы, заполонила все его встревоженное распаленное сознание. Глянет на море, а она выходит по волнам из моря, глянет на поле, а она смеется ему оттуда!
Вечер был мягкий, теплый, густо настоенный на степных запахах. Звал в свои неизмеримые таинственные просторы всех влюбленных, всех счастливых. Звезды мигали, как перед дождем, море убаюкивающе шелестело волнами по всему побережью. Далеко на горизонте, как из черной огромной пропасти, изредка взвивались белые сухие зарницы, а грома не было слышно.
Иван лежал возле куреня, заложив руки под голову, и слушал, как гудит движок на заставе. Рыбаки тихо пели у костра, и эта песня, ей же ей, была о нем, об Иване Латюке! «Брала вдова лен дрибненький…» Лен ли в поле, рыбу ль в море — разве это не все равно? «Она брала-выбирала, тонкий голос подавала». Было такое, подавала. «Чому не пьешь, не гуляешь?»
Охо-хо-о! Где уж там пить, где ему гулять!
Потом и песня кончилась, и движок на заставе умолк, только тракторы неутомимо урчали где-то в глубине степи.
Иван лежал возбужденный, взволнованный. Бригадир, проходя в курень, окликнул его, но Иван не отозвался, притворился спящим.
Напряженно, сторожко прислушался — не пройдет ли, не зашелестит ли неожиданно в темноте своим мягким ароматным шелестом…
Ровно в одиннадцать прогудел пассажирский. Он шел по морю наискось — белогрудый, величественный, в гирляндах ярких огней. Радио играло на пароходе, пары стояли у поручней. Проплыл, исчез пароход, и горизонт после него стал еще темнее.
Движок давно уже смолк, а Вутаньки все не было. Только море лениво шумело в ногах у Ивана да немые зарницы насмешливо подмигивали ему издалека.
Представил себе, что она сейчас сидит с кем-то вдвоем, млеет в чьих-то объятьях и тоже смотрит на эти далекие зарницы. И рассказывает кому-то, смеясь, об Иване, о том, как он набивался к ней со своей неуклюжей любовью.
Больше он не мог сдерживать себя. Порывисто встал, оглянулся: товарищи спали, костер чуть тлел.
Не находя себе места, пошел наобум, вслепую вдоль берега, пока не очутился возле баркаса, где мечтал поговорить с ней в этот вечер… Неожиданно наткнулся в темноте на ведро с мазутом и припомнил вдруг, как когда-то, давно, в их селе парни мстили девчатам… Здесь, в темноте у баркаса, и зародился Иванов грех.
А сейчас все уже произошло и ничего не исправишь. Иван чувствовал себя хуже, чем когда бы то ни было.
Все обернулось против него. Не так здесь воспринимаются пятна, как воспринимались они в старое время в их селе. Не Вутаньку травят колхозники, а, наоборот, разыскивают обидчика сообща. Да и разве хотелось ему, чтобы Вутаньку травили? Ни за что! Иван первый взял бы ее под защиту, пусть бы только прислонилась к его плечу…
Правда, защитников у нее и так хватает. Все теперь встало за Вутаньку: и то, что муж погиб на фронте, и что она, когда нужно, умеет по заслугам кое-кому отпустить пощечину, и что честно тянет с рыбаками невода, не чураясь самой тяжелой работы. Не пристал к ней мазут, зато у самого Ивана, наверное, скоро на лбу выступит!
Плохо было ему сейчас, горько. Чортов мазут, откуда он взялся на его пути?
Разговор за завтраком был для Ивана сплошной пыткой. Ему казалось, что и рыбаки, и Конон Макарович, и дед Гарасько — все они наверняка знают, кто напакостил ночью, и только делают вид, будто Иван для них вне подозрений. Нарочно выставляют перед ним то пятого, то десятого, то трактористов, то пограничников, гадают и примеряют — способен ли хоть кто-нибудь из перечисленных учинить такое?
Но ни один не подходит! И это в самом деле так, Иван сам уверен в этом. «Может, турки?..» А, чорт тебя дери! Это значит, что Иван должен себя отныне турком считать!.. Сидит турок среди вас, хлебает молча юшку, а вы его милуете, щадите…
А может, и в самом деле считают его таким, как другие, культурным и порядочным парнем?
Голова у него шла кругом.
«Ослеп я в ту минуту возле мазута, совсем ослеп, браты: зарниц насмотрелся!»
Часа через два пришла на берег Вутанька. Держала себя так, словно ничего не случилось: была веселая, беззлобная.
— Ободрала, замазала, завтра и побелю, — спокойно рассказывала она рыбакам.
— А мы здесь всё искали кандидата, — начал бригадир. — Не находится, куда ни кинь… Даже как-то странно…
— Мне самой трижды странно.
— Но кого-нибудь ты все же подозреваешь?
— Никого! — отрезала Вутанька и, как показалось Ивану, сверкнула глазами в его сторону. Парня бросило в жар, и он почувствовал, как на лбу у него упрямо, тяжело выступает мазут.
До самого вечера он ходил подавленный, молчаливый. Вечером тянули невода, но вместо рыбы вытащили с полтонны «сердца», как называют между собой рыбаки огромных студневидных медуз. В соседних бригадах было не лучше. Настоящую рыбу ждали через несколько дней.
С наступлением темноты Иван незаметно исчез с берега. Вутанька первая хватилась, что его нет возле куреней, и почему-то подосадовала на свою зоркость. В конце концов что ей до Ивана? Правда, она привыкла видеть вечером около костра его плечистую фигуру, ей приятно было слушать его певучий басок… Вчера поймала себя даже на том, что искала его глазами на заставе, думала — придет в кино…
Интересно, где он пропадает по вечерам? К кому стежечку протаптывает? Раньше не думала, что это имеет для нее какое-то значение, а тут вдруг…
Вскоре Вутанька уже спешила по тропинке, которая пролегла от моря к селу. Надвигался дождь, а у нее дома белье развешано, надо снять на ночь, внести в хату… Поднялся ветер, стало пасмурно. Там, где вчера только зарницы поблескивали, сегодня вспыхивало уже полнеба и глухо погрохатывал гром.
У самого села Вутанька свернула с тропинки и пошла к хате напрямик, огородами. Вошла во двор и вдруг застыла на месте.
У ее хаты кто-то стоял. Может, опять тот самый пришел мазать ей стену?
Так и есть! Мажет, дьявол: то нагнется, то выпрямится, размашисто водя чем-то по стене.
На цыпочках подкралась ближе и остолбенела, не веря своим глазам…
У стены хозяйничал Иван Латюк. В руке у него была щетка, у ног ведро… с белой глиной.
Он белил!
Притаившись, стояла Вутанька у него за спиной и, напряженная, взволнованная, следила за тем, как азартно работает парень.
Так продолжалось минуту, две… Потом где-то над морем сверкнула огромная молния, и они оба одновременно обернулись… Неожиданное ослепительное сиянье вздрагивало в тучах…
ВСЕГДА СОЛДАТЫ
I
Доцент стоял на кафедре, словно на капитанском мостике. Он читал, а студенты конспектировали стоя. В аудитории, голой, как палуба корабля, не было ни столов, ни стульев: все пожгли оккупанты.
Но не уничтожили чужаки весну, она струилась в разбитые окна полосами солнца и зеленью каштанов.
В перерыве девушки не бросились наперегонки к балконам, как когда-то, до войны. Теперь двери туда были забиты наглухо: разрушенные балконы едва держались.
Доцент, постукивая палкой, спускался с кафедры. В этот момент он услышал, как кто-то твердым шагом пошел ему навстречу.
— Дмитрий Иванович…
Если бы доцент обладал зрением, он увидел бы перед собой юношу-офицера, который недавно появился в институте.
— Дмитрий Иванович! — сказал юноша. — Я вас помню. Вы были бойцом моей роты.
— Вы… вы…
— Горовой.
— Лейтенант Горовой?!
— Нет, уже гвардии капитан Горовой. А теперь… студент Горовой.
— Очень приятно, — сказал доцент, подавая руку. — Но что это? Вы подаете мне левую руку?
— Правой… у меня нет, Дмитрий Иванович.
Обожженное, темное лицо доцента сжалось. Несколько секунд оба молчали.
— Зачем вы величаете меня по отчеству?
— Тут все так зовут вас.
— Прошу вас… обращаться ко мне, как тогда, просто: товарищ Глоба. Это будет напоминать те времена, когда я был бойцом вашей роты…
II
Глоба помнил Горового очень хорошо. С воспоминанием о молодом вспыльчивом лейтенанте у него долгое время связывалось ощущение горечи и обиды.
Это было в тревожный август сорок первого года.
Как-то ночью роту Горового перебрасывали с одного участка фронта на другой. Ночь была темная, сеялся густой теплый дождь. Рота шла форсированным маршем. Когда голова колонны бесшумно останавливалась, задние набегали на передних, тыкались в спины товарищей и просыпались. Перед этим бойцы не спали несколько ночей.
На коротких привалах не искали сухого места: его не было, — падали там, где заставала команда, и сразу засыпали — в грязи, на дороге. И только командиры не могли позволить себе такой роскоши: они дежурили, поглядывая на часы.
Глоба помнит, что за пять минут привала он успевал и лечь, и прикрыть полой шинели винтовку, и поправить под головой каску, и даже повидать сны. Сновидения были разнообразные, цветистые. Это создавало впечатление, что он спал долго. Когда его кто-нибудь будил, осторожно толкая сапогом в бок, то не верилось, что прошло всего только пять минут.
Но вот на одном из привалов Глоба заснул, и его не разбудили. Он нарочно улегся на дороге, чтоб споткнулись о него, когда будут двигаться. Но случилось так, что на него никто не наступил, а команды он не слыхал: ночью тронулись без шума.
Глоба проснулся, когда около него уже никого не было.
Стояла непроглядная темень, упорно сеял дождь. Глобе стало вдруг страшно. Он почувствовал себя выброшенным на безлюдную незнакомую землю. Вскочил на ноги и изо всех сил закричал в темноту:
— Эге-ге-гей!..
Стоял прислушиваясь. Но никто не откликнулся. Повернулся в другую сторону:
— Эге-ге-гей!..
А ночь молчала.
Тогда он рванулся и побежал. Разъезженная дорога захлюпала ему вслед.
Зачернели кусты терна на обочине. Откуда они взялись? Будто выросли тут, пока Глоба спал. Ведь раньше он их не видел.
Глобу пронизал страх. Ведь это было так глупо, так нелепо… Как раз тогда, когда он, доброволец, жаждал боя, когда все карманы набил новенькими патронами!.. Рота пошла форсированным маршем, рота пошла, наверное, в бой, а он… что скажут о нем товарищи! Беглец? Дезертир?.. Это пугало больше, чем смерть.
И он бежал, бежал, придерживая ремень винтовки.
— Стой! Кто такой?
Перед ним выросли из темноты две фигуры в касках.
— Свой.
— Кто свой? Куда чешешь?
— Отстал… Не разбудили… Догоняю своих…
— Догоняешь! — засмеялись двое. — Где ж ты их будешь догонять? Они ведь на передовую…
— И я…
— А ты чешешь в тыл!
— Что вы? — Глоба обмер. — В тыл?
Двое снова рассмеялись и спросили, из какого он подразделения. Оказалось, что все они из одного батальона.
— Поворачивай на сто восемьдесят градусов, — сказали Глобе. — Давай с нами. С нами не пропадешь. Мы тоже догоняем.
Эти добрые души отстали еще на предыдущем привале. Но они надеялись скоро догнать своих и не особенно тужили. Возможно, потому, что их было двое: вдвоем всегда легче.
Когда они догнали батальон, начинало светать. Горовой уже, очевидно, знал о том, что в роте потерялся боец. Лейтенант все время оглядывался. Увидев своего командира, Глоба еще издали радостно закивал ему. Хотелось броситься на шею, как родному.
Горовой, стиснув зубы, остановился у края дороги.
— Где бродили, Глоба? — накинулся он на бойца.
— Отстал, товарищ лейтенант… Не услышал…
Командир смотрел на него с ненавистью.
— Не слыхали! Оглохли! — Горовой грубо выругался. — Враг уже Днепр переходит, а вы все не слышите!.. А тут… отвечай за вас…
— Товарищ лейтенант… — Глоба хотел объяснить.
— Шире шаг! Догоняй!
Глоба прибавил шагу. Ему было тяжко и больно. Он не привык, чтобы с ним так обращались. Его, седеющего инженера, как будто высекли. Хотелось повернуться к этому беспощадному юноше, объяснить ему, как это случилось.
Однако Глоба знал устав и ничего не сказал. А слова лейтенанта врезались ему в сердце.
Временами он старался по-своему оправдать резкость молодого командира. Ведь то были дни такого высокого напряжения! Трудно подчас было владеть собой. И ничего необычного не было в том, что этот юноша с воспаленными, красными глазами так жестоко пробрал одного из своих подчиненных. Знал ли молодой командир, что этот пожилой, тихий боец еще три месяца назад обучал в институте сотни таких же, как лейтенант, зеленых ребят? Но в конце концов что было Горовому до того, чем занимался Глоба до войны: был ли он уважаемым инженером, или хлеборобом, выдающимся или малозаметным человеком? Лейтенант знал только Глобу — бойца своей четвертой роты, за поведение которого он отвечает.