Мать моя и впрямь старалась, как могла, если не всегда для меня, то хотя бы для себя. Насколько я понимаю, она была наделена привлекательной внешностью и смышлёностью. Этих данных ей хватало, возможно, даже с гаком, это смотря с какого бока глядеть; во всяком случае, она сумела заново выйти замуж — за богатого купца. Меня он ненавидел, но, будучи шотландцем, настоял, чтобы я ходил в школу и выучился хотя бы латыни и богословию. Когда-нибудь да пригодится, внушал он мне. Как ни странно, купец оказался прав. Среди искателей удачи молва о том, что я просвещённый человек, сослужила мне добрую службу и нередко доставляла удовольствие. Про меня ходил слух, что в юные годы я получил хорошее образование и умею говорить как по писаному. Самое смешное, что больше, чем слух, и не требовалось. То, что я де-факто знаю латынь, в создавшемся положении было совершенно неважно. С кем мне было говорить на ней?
Не знаю, как теперь, а в моё время школа была обязательна для каждого ребёнка лишь в Шотландии, вот почему среди буйной пиратской братии много лекарей-шотландцев. Конечно, нам это было только на руку, потому что не приходилось подбирать всякую списанную на берег, опустившуюся шваль. В Глазго жило множество безработных медиков, которые с удовольствием нанимались к нам за обычное жалованье, пока не обнаружили, что, когда доходит до дела, никакой договор не спасает от виселицы. Тут они тоже потребовали себе долю в добыче и отличались от нас одним: тем, что обагряли руки кровью с чистой совестью, тогда как у большинства экипажа совесть вовсе отсутствовала.
Что в лекари я не пойду, мне было ясно ещё до поступления в школу. Можете не верить, но я всегда испытывал отвращение к крови. Так какой же у меня оставался выбор? Священник или адвокат. Я проявлял склонность к обеим профессиям. Они предоставляли широкие возможности врать и морочить голову, в чем фактически и заключается их предназначение. Со временем, однако, я понял, какая это скукотища — изо дня в день долдонить одно и то же, кем-то постановленное и записанное, не прибавляя и не убавляя ни слова. Бесконечно твердя свои казённые фразы, священнослужители со стряпчими в конце концов и возомнили, будто вещают истину.
В общем, это было не по мне, потому что я, сколько себя помню, вечно преувеличивал, приукрашивал, присочинял. У меня в голове было множество потайных дверей, и меня всегда тянуло на запретные луга, где трава казалась сочнее и зеленее. Мать называла меня выдумщиком, отчим — вралём, особенно с тех пор, как я пустил по городу слух, будто он, отчим, — сутенёр, хотя сам толком не понимал значения этого слова и соображал одно: что-то нехорошее.
Так и пошло-поехало. Мне было плевать, кто в этом мире, где правят словеса, идёт с наветренной стороны и пользуется преимущественным правом на проход, поэтому в школе я судил и рядил об изобретённых сухопутными крысами законах, а также придумывал новые. Я переворачивал Библию с ног на голову и обратно столько раз, что сам уже не понимал, где у неё верх, а где низ, где правда, а где кривда.
На поприще юриспруденции я вполне преуспел и меня хвалили. Никто досконально не изучил всего законодательства, а законы, которые я установлял в своей личной палате, были ничуть не хуже других. Менее удачно сложились отношения с Богом, от чьего имени мне перепадали затрещины и розги оптом и в розницу.
Когда мне надоедало до посинения талдычить Его слова, я ставил всё вверх тормашками, так что покойник из трюма оказывался на капитанском мостике, а капитан — внизу. Я пустил Иуду прокладывать собственный курс, а Иисуса сделал идущим не за Иоанном, а впереди него, поскольку Он и сам говорил, что был прежде… Я поменял местами Адама и Еву, заодно превратив всех мужчин в женщин и наоборот. Я посадил Святого Духа в запечатанный сосуд, где и положено обитать духам, и эге-гей! — больше никто не заикался о папском престоле. Моисей у меня споткнулся, спускаясь с горы, и йо-хо-хо! — мы обрели свободу не только от заповедей, но и от совести. И так далее и тому подобное. Это продолжалось до бесконечности…
Во всяком случае, до того дня, когда во время молитвы перед ужином я поднялся, чтобы по воскресной традиции прочитать отрывок из Библии. Открыв Священное Писание, я стал произносить слова заповедей так, как мне заблагорассудится. Впрочем, первая не требовала особой переделки, поскольку нравилась мне в своём привычном виде, на худой конец, с одной маленькой поправкой: «Да не будет у меня других богов пред лицем Моим». [4]
Как я обошёлся с остальными, не помню, но они наверняка были переделаны в том же духе, отнюдь не святом. Хотелось бы надеяться, что восьмая заповедь — последняя, которую я успел прочитать, — звучала подтверждением моего собственного образа жизни: «Произноси ложное свидетельство на ближнего твоего».
Тут я остановился. На миг оторвав взгляд от Библии, из которой, как мне мерещилось, я читал, я совершенно не сознавал своего проступка. Однако такой тишины мне ещё слышать не приходилось. И я вообразил, что добился её, потряся всех выразительностью чтения. Видимо, я блеснул.
Тут, однако, встал директор школы, который неторопливо направился в мою сторону. У меня в ушах до сих пор звучат его шаги по каменному полу столовой. Он молча вырвал у меня из рук Божье слово и долго изучал раскрытую страницу. Насмотревшись вдосталь, он обратился ко мне.
— Вы что, не умеете читать, Джон Сильвер? — грозным тоном спросил он.
— Умею, — радостно отозвался я.
Возможно, директора вывел из себя мой жизнерадостный бойкий ответ; во всяком случае, в следующую минуту лицо его налилось кровью и он завопил, как недорезанный боров:
— Если вы, мистер Сильвер, считаете, что можете творить здесь подобные безобразия, то вы ошибаетесь. Если вам кажется, что вы можете безнаказанно богохульствовать и издеваться над нами, вы опять-таки ошибаетесь… А ну вон отсюда! Попадёшься мне ещё раз на глаза, я зашью твою поганую пасть! Не будь я директор Натсфорд!
Я испугался, и не только при мысли о том, что до конца своих дней не смогу раскрыть рот. Я никогда не видел Натсфорда потерявшим терпение. Он всегда был немногословен и учтив, особенно когда излупцует нас розгами. Я настолько опешил, что ему пришлось выгонять меня из столовой крепкими пинками, которые с безукоризненной точностью, достигаемой часами упорных тренировок, попадали в мой кормовой фонарь.
В первый и последний раз в жизни я по-настоящему испугался, раз и навсегда познав страх за свою шкуру. И дело было не в пинках. Их раздавали направо и налево за каждую пустяковину. Меня ужаснуло бешенство, в которое впал директор. Я был уверен (возможно, не без оснований), что, если я останусь, он прибьёт меня на месте. Я видел разъярённого Тейлора, видел в таком же состоянии Ингленда, хотя его обычно упрекали в излишнем милосердии, и я был рядом с Флинтом, когда тот вскипал гневом. Уверяю вас, по этой части они в подмётки не годились Натсфорду, потому что он стервенел во имя веры и спасения. А лучших верительных грамот для палача, как я узнал впоследствии, не существует.
Меня спасло то, что директор вернулся в столовую, чтобы, от греха подальше, загнать стадо в поскотину. Я на скорую руку собрал свои немногочисленные одёжки, кое-какие деньги, которые мне подкинула мать, и — представьте себе — книги. Библию я, впрочем, брать не стал, о чём с тех пор ни разу не пожалел. Мне вполне хватало собственных заповедей. Ими, по крайней мере, можно было руководствоваться в жизни.
Но только уже ночью, продираясь сквозь заросли по пути в Глазго, я сообразил, что наделал: обвёл вокруг пальца самого себя. Мне кажется, я тогда получил хороший урок, а может, пришёл к такому выводу позже: хочешь обвести кого-нибудь вокруг пальца, поменьше болтай. И ещё: лучше придумывать собственные заповеди, чем следовать чужим.
5
Проснувшись сегодня на рассвете, я не мог отвести взгляда от рук, даже забыл, для чего они вообще существуют. Руки у меня всегда были чистые, мягкие и нежные, как женские ляжки. Я имею в виду внутреннюю сторону ляжек, ту, что ближе к лону.
Ещё в порту Глазго, в гринокском кабаке, куда я попал, сломя голову бежав из школы, я стал немного разбираться в устройстве мира, например, познал такую простую истину, что моряка можно определить по рукам.
До Глазго я добрался с твёрдым намерением податься в матросы. На море я буду недосягаем для сухопутных крыс, думал я… Я был уверен в этом. Там навряд ли кого волнуют заповеди. Там нет свирепых директоров школ и отчимов, которые, чуть что, хватаются за плётку. Там кипит жизнь, и ты объедешь весь земной шар, побываешь в местах, где тебя никто не знает… В любом случае там куда лучше, чем здесь, на суше. Так рассуждал про себя я. Ведь что мне было известно про корабельную жизнь и вообще про белый свет? Ровным счётом ничего.
Однако ж я не собирался наниматься на первое попавшееся судно. Я достаточно потёрся среди матросни и портовых грузчиков в Бристоле и намотал себе на ус, что бывают капитаны, которые ненавидят матросов, а бывают такие, которые ненавидят всех людей, и вот этих человеконенавистников надо бояться пуще чумы. Зато капитаны, которые ненавидят матросов, совершенно в порядке вещей, потому что матросы не менее сильно ненавидят капитанов. Это для них дело чести, их долг.
Не успел я переступить порог вышеупомянутого кабака, как услышал сиплый голос, который достал меня, словно удар под дых.
— Садись сюда, парень, не бойся. Я, вишь ли, немного зажился на этом свете и сейчас хотел бы пропустить пивка. Сам понимаешь, за чужой счёт. В долг, как ты догадываешься, мне не дают, я у них не на самом хорошем счёту.
Я не сразу приспособился к тусклому освещению и разглядел изборождённое морщинами, загорелое до бронзы лицо и пару сутулых, пусть даже широких, плеч. Огромные растопыренные руки — таких ручищ я ещё в жизни не видал — были покрыты шрамами и словно говорили: да… вот такие пироги… вот каким я был и каким стал, и тут ничего не поделаешь. Глаза же среди извилистых морщин смотрели вполне доброжелательно.
— Компания тоже не помешает, — прибавил старикан, — то бишь хорошо пойдёт к пиву.
Бояться мне нечего, рассудил я. С моими пятнадцатью годами и соответствующим телосложением я, в случае необходимости, справлюсь с немощным стариком. Как уже упоминалось, я не трус. Директор Натсфорд был первым и последним человеком, от которого у меня задрожали коленки, — конечно, не считая некоторых женщин. Помимо всего прочего, сказал я себе, мне необходимо поболтать с кем-нибудь, кто знает всю подноготную мореходного дела в Глазго.
— И как тебя кличут? — осведомился старик, стоило мне усесться и, сняв со спины ранец, положить его рядом на скамью.
— Джон, Джон Сильвер, — отвечал я, честно и не стыдясь своего имени.
— Сильвер, — неторопливо повторил старикан, смакуя каждый звук, словно табачную жвачку. — Нет, про Сильверов я не слыхал. Откуда будешь родом?
— Из Бристоля.
— А папаша твой чем занимается на этом свете?
— Насколько мне известно, на этом свете он не занимается ничем. Если он чем-либо и занимается, то скорее на том свете. Он утонул в море, и правильно сделал.
— Правильно сделал? — переспросил старик. — Почему?
— Не знаю. Просто так оно лучше, вот и всё… Мы были друг другу ни к чему, — добавил я в виде пояснения.
— Ладно, Джон, не буду лезть не в своё дело. Тебе лучше знать. Но кружкой пива ты меня в любом случае угостишь, а?
— Вильям Сквайр! — не дожидаясь ответа, на весь кабак заорал он. — Два пива страдающим от жажды морякам!
Отдёрнулась занавесь, и из-за неё показалась хитроватая мордочка с тонкими губами.
— Пиво у нас не дармовое, — сказал кабатчик.
— Без тебя знаю, скупердяй. Мог бы запомнить, что я никогда не клянчу. Но сегодня мы с другом при наличности.
Хозяин заведения выпучил на меня глаза, однако круто повернулся и исчез в задней части таверны.
— Я прав? — понизив голос, уточнил старик.
— В чём?
— Что у нас хватит наличности на пару кружек?
Ещё бы, хватит и останется, подумал я. У меня было с собой одиннадцать фунтов десять шиллингов, которые мне вручила мать, когда я без ведома отчима уезжал в Шотландию. «Это тебе наследство от родного отца», — сказала она, но велела помалкивать о том, что дала мне деньги, и вообще об их существовании. «Честно сказать, у твоего отца не было ни гроша», — пояснила она. Я только позднее разобрался, что бывают деньги, которых не существует, и что нет на свете лучшей добычи, чем такие, как бы невидимые, деньги. Бьюсь об заклад, мои были добыты контрабандой и другими сомнительными делишками на острове Ланди. Тогда, в Глазго, я понятия об этом не имел, однако воспринял материнские слова буквально. Деньги следовало убрать с глаз долой, и я зашил десять фунтов в подкладку штанов, а остальные — мелочью — рассовал по карманам.
— Да, — отвечал я, — на пару кружек у меня есть, но не более. Почему я и пришёл сюда. Хочу наняться в матросы.
— Ты? — переспросил он, не веря собственным ушам. — С такой экипировкой? Если меня не обманывает зрение… а я вроде бы не кривой и не косой… на тебе школьная форма. Зачем тебе сдалось море? Ты разве не слышал, что тот, кто выходит в море для забавы, мог бы с таким же успехом искать развлечений в аду?
— Я не собираюсь в море для забавы, — возразил я.
— Ну да? Уже хорошо. Иначе я, пожалуй, решил бы, что ты спятил, хотя на сумасшедшего ты не смахиваешь. Тогда чего тебе идти в матросы? Наверняка не ради денег, а?
Он хитро взглянул на меня. Не поверил, будто в моём распоряжении всего-то и есть, что на две кружки?
— Ради тех денег, которых у меня нет, — уклончиво отвечал я.
Расхохотавшись, старик стукнул кулачищем по столу.
— Прекрасный ответ! — сказал он. — Ответ, достойный дипломата. Ты явно преуспеешь в жизни.
Тем временем вернулся содержатель кабака и, разбрызгивая пену, поставил перед нами две кружки пива.
— Тебе повезло, — буркнул он моему соседу по столу. — Нашёл, кого обобрать.
— Но-но! — произнёс старик, и теперь чувствовалось, что с ним шутки плохи. — Советую быть поосторожнее, Сквайр. Я, конечно, стар и слаб, но посмотри-ка на мои руки!
Кабатчик нехотя опустил взгляд на огромные руки старика, и вдруг — я и опомниться не успел, настолько быстро всё произошло, — тот одной рукой ухватил хозяина за горло и стиснул его. Одной рукой! Презрительная наглость кабатчика мгновенно сменилась страхом.
— Я мог бы свернуть тебе шею, — бесстрастно проговорил старик, — мне это не труднее, чем раздавить муху. К счастью, я человек миролюбивый. В моём возрасте хочется пожить спокойно, но не любой ценой. Запиши это в своей тупой башке. Пока капитан Барлоу жив, с ним следует разговаривать почтительно.
Во время этой тирады он понемногу отпускал кабатчикову шею.
— Вот видишь, Джон, — обратился ко мне старик, назвавшийся капитаном Барлоу. — В отличие от тебя, я не дипломат. Я всегда рублю сплеча. Разве я хотел обобрать тебя? Я же сразу выложил, что и как, правда?
Я кивнул. Содержатель кабака, держась за шею, прокашлялся.
— По-моему, надо поднять настроение нашему дорогому кабатчику, — сказал капитан Барлоу. — Коль скоро ты у нас казначей, Джон Сильвер, будь добр, отблагодари мистера Сквайра, который подал нам пиво, за его предупредительность и любезность.
Разинув рот от изумления, я выудил из кармана на стол несколько шиллингов, однако капитан Барлоу откинул одну монету назад.
— Тут можно обойтись без чаевых. Верно, Сквайр?
Хозяин кабака кивнул и, заграбастав причитавшиеся ему деньги, был таков.
— Платить надо обязательно, — сказал капитан Барлоу. — Но не переплачивать.
Я слушал и мотал на ус. Учеником я, помнится, всегда был способным. У меня ничего не влетало в одно ухо, чтобы вылететь в другое. По-моему, все сколько-нибудь полезные сведения застревали посерёдке. Капитан Барлоу, например, научил меня тому, что не следует считать человека никчёмным, пока он не докажет этого. А я-то со своими пятнадцатью годами рассчитывал в случае необходимости взгреть его!