— Вот ужо я им покажу. Есть дома, какие мятежникам принадлежали, а один, на Никольской, давно уже в казне, ведь хозяин его — дальний наш родственник — умер и наследников не оставил. Завтра же пошлю к ним гонца. А дьяка того прикажу… — и он замолчал.
— Благодарю вас, государю, — ответил Ринат. — Но, может, лучше его на первый раз не наказывать? О вашем же добре пекутся.
— Так что, — с удивлением проговорил царь, — я с боярином Ринатом, что в Москве, отсюда говорю?
— Именно так, — ответил я. — Ринат, продолжай!
— Связались мы с Николаевом. Завтра с утра выходит караван…
— Караван? — осведомился государь.
— Так поезд именуется.
— Разумею. Реки далее, боярине!
— Выходит караван со всем, что ты просил, Лёха. Ориентировочная дата прибытия — шестого июля в Новгород — это двадцать шестого июня, государю, по русскому календарю — а семнадцатого в Москву.
— Спасибо, Ринат! Буду в субботу — приеду прямо в Кремль. Приходите в Успенский собор часа так в четыре.
— Так точно.
— Отбой!
Предвосхищая пожелание Бориса, я объявил ему:
— Государю, позволь мне подарить тебе сию рацию, и научить тебя ею пользоваться. С ней ты всегда сможешь связаться с нами.
— Спаси тебя Господи, княже!
7. Седьмая заповедь
В субботу, первого июля, или двадцать первого июня по местному календарю, меня разбудили, по моим часам, в пять часов девятнадцать минут утра. Завтрак был, как ужин Коровьева и Бегемота в «Грибоедове», «обильным, но непродолжительным», и часов в восемь наш караван уже выходил из Вязём.
Вчера весь день моросил холодный мерзкий дождик, единственным спасением от которого было не выходить на улицу. Впрочем, по окончанию наших дискуссий, Борис пригласил меня в весьма уютную баньку, построенную на берегу небольшого ручейка. Да, подумал я, когда у меня будет собственный дом, придется тоже построить баньку, слишком уж это приятно. Поели мы в предбаннике, и, так как и он, и я начали подготовку к причастию, обед наш был без мяса и молокопродуктов, зато с великолепной рыбой. Я понял, что отказ от рыбы в обычные постные дни не был обязателен в то время. Точнее, теперь это и моё время…
А сегодня светило яркое солнце, зеленела трава, а где-то из бесконечной сини над головой переливалась трель жаворонка. Ей вторил птичий хор с деревьев и из кустов, перемежаемый скрипом колес и чечеткою копыт. Впрочем, дорога толком не высохла, особенно в низинах, и передвигались мы где-то со скоростью пешехода, или, может, чуть быстрее.
Мне выпала неожиданная честь ехать в царском возке; Борис сказал мне, когда я, поклонившись, начал горячо благодарить его за такую милость:
— Не договорили мы с тобой, княже.
Но, когда мы сели в возок вместе с двумя рындами, сидевшими напротив нас, он прикрыл глаза и практически сразу заснул. Я хотел было последовать его примеру, но рессор у возка не было — их и изобрели-то, если мне не изменяет память, в середине восемнадцатого века. Да и сиденья были деревянными лавками, хоть и обитыми бархатом, но весьма и весьма жесткими и неудобными, и каждая ухаба немилосердно отзывалась и в филейной части, и по всему телу. Потихоньку, конечно, я привык, и мысли мои переключились на волшебную картину за окнами экипажа. И вдруг меня пронзила мысль: я, наконец, дома.
Когда-то давно, после проигранной гражданской войны, мои предки ушли из России. Думали, что ненадолго — как им казалось, вот-вот должен был рухнуть большевицкий режим. Оказалось, увы, что это было навсегда для них, их детей, их внуков… И только я, правнук того поколения, вернулся на родину. Везде, конечно, по-своему хорошо — в Новой Испании, в Бразилии, в Испании, в Швеции… Но дома лучше. И я всеми фибрами души почувствовал, что мой дом — Русь. Будь то Русская Америка или наша мать — Русское Царство.
И это несмотря на то, что и страна, и общество разительно отличаются и от привычных мне в двадцатом веке, и от страны, где выросли мои прадеды и прабабки, и даже от нашего Росса. Здесь для нас все в диковинку — и язык, и нравы, и структура общества, и даже если не сама вера, то внешние ее формы — от двуперстного крещения и до написания имени Иисуса — здесь его пишут с одним И. Да и во время службы сильно отличался распев и некоторые другие моменты.
Но больше всего я боялся сегодняшней исповеди. И самым большим моим грехом являлось нарушение седьмой заповеди, гласящей коротко и ясно: «Не прелюбодействуй». Один раз мне уже пришлось исповедоваться в этом грехе — после моей мексиканской эпопеи.[1] Но отец Николай сказал тогда, что имело место принуждение со стороны дам, и посему если это и грех, то не столь значительный. И отпустил мне его.
Но вот в случае с Эсмеральдой никакого принуждения не было, и грех был весь мой. С тех пор, я страшился исповеди; хорошо еще, что отец Никодим пришел к нам еще из дореволюционной церкви, когда причащались, как правило, не чаще одного или максимум двух раз в год. А вот теперь придется каяться не только перед Господом и перед патриархом, но и перед самим собой. И это — самое страшное.
Мысли мои прервала остановка возка и склонившийся перед нами слуга, шепотом объявивший, что пора трапезничать. Вышел сначала я, затем один рында, затем Борис, и, наконец, второй рында. На поляне уже стояли стол и лавки, а на них слуги приносили целую череду блюд. Чуть поодаль, за кустами, поднималась струйка дыма — не иначе готовили именно там.
Ни мяса, ни молочного не было — царь, равно как и я, собирался причащаться. Зато рыба, как ни странно, имелась — белуга, севрюга, и что-то поменьше размером. Присутствовала и деревянная миска с сероватой белужьей икрой, похожей на чечевицу. Ее я успел попробовать в доме у Богдана Хорошева, и она мне очень нравилась. Запивали мы все это сбитнем; алкоголь перед исповедью — не лучшая идея. Но обед продолжался по здешним меркам недолго — уже через полчаса мы вновь тряслись на ухабах. Но теперь Борис уже не спал, и вновь начались вопросы.
В субботу, я разъяснил ему десятеричную систему записи чисел, и показал на примерах, как можно без труда складывать, вычитать, делить и умножать любые целые числа. Сегодня же мы обсуждали древнюю историю, а также экономику, начатки химии. Борис интересовался и геологией, но тут я пообещал прислать ему единственного сопровождавшего нас геолога. А затем он вдруг спросил:
— Княже, будешь учителем моего сына, царевича Федора.
[1] См. первую книгу серии, "О дивный новый свет!"
— Хорошо, государю, только у нас есть учителя и получше.
— Может, и есть, но я прошу тебя. Вот когда тебе придется уехать, пусть его учат иные. А учитель ты зело добрый — теперь я многое разумею, чего токмо твои люди и знали ранее. Твоя заслуга.
— Добре, государю! — поклонился я, хоть и подумал, что только этого мне не хватало.
Мы уже ехали по району небольших, но опрятных домиков. Вскоре перед нами показалась высокая деревянная стена. Перед нами и за нами ехали рынды, каждые две-три минуты объявлявшие, что идет царский поезд. Въехав в ворота, которые Борис назвал Чертольскими, мы оказались в Скородоме — районе, также известном как Деревянный город. Тут застройка была чуть повыше. Последовали Чертольские же ворота Белого города, в великолепной белёной стене, и Белый город, где преобладали дома повыше, часто с каменным первым этажом. И достаточно скоро мы оказались у великолепной беленой кирпичной стены с навершиями «ласточкино гнездо», прерываемой квадратными башнями с покатой треугольной крышей. Перед стеной текла речка, над ней возвышался мостик, с другой стороны которого находилась башня с воротами. Я понял, что это Кремль, только когда Борис объявил:
— Боровицкие ворота, княже.
Кремль в самом конце шестнадцатого века был достаточно мало похож на картинки в дореволюционном альбоме у моих родителей, а тем более на фото в путеводителе, купленном мною перед приездом в Россию двадцатого века. Проехав ворота, мы оказались на небольшой площади. Перед нами справа находилась площадка, которую, как мне показалось, готовили к строительству. Далее располагался построенный по известной схеме «каменный цокольный этаж, над ним два деревянных» крупный терем. От него налево шла стена с зубцами, но без башен; посреди были врезаны ворота. Далее шло длинное двухэтажное каменное здание, в котором я угадал административный корпус — и, как оказалось, был прав. А над стеной высились луковицы по крайней мере двух церквушек поменьше, а за ними — увесистые купола Успенского собора цвета червонного золота, жестяные Архангельского, позолоченные Благовещенского, и огромная, но пока еще недостроенная колокольня.
Мы въехали в арку через открытые деревянные створки ворот, охраняемые людьми в красных кафтанах и с бердышами (Борис пояснил, что ворота именовались Колымажными) и оказались во внутреннем дворе. Административное здание огибало его с запада; в нем были еще одни ворота, точно так же находившиеся под охраной. Здание сие примыкало к более высокому с граненой поверхностью; это и была древняя Грановитая палата. Посредине находилась одна церковь, вторая высилась над дворцовым комплексом. Именно туда и предстоял наш путь.
Мне была выделена небольшая комнатка для отдыха на первом, каменном этаже. Где-то через час или полтора, ко мне постучались. На пороге стоял человек в монашеском клобуке.
— Зовет тебя патриарх, княже. Пора тебе на таинство святой исповеди.
— А как мои люди?
— Увидишь их на службе. Их исповедуют иные иереи.
Он повел меня по какой-то лестнице вверх, где мы прошли через сторожку и спустились по лестнице на Дворцовую площадь. Перед нами открылась чудесная панорама соборов и только что достроенного Ивана Великого. Но инок не дал мне насладиться этим видом и повёл меня к древнему и прекрасному Успенскому собору.
До того, я его видел лишь на фотографиях, где он казался несколько тяжеловесным. Но в жизни он был прекрасным — не столь вычурным, как Архангельский и Благовещенский соборы, а внутри, расписанный древними мастерами, он был вообще необыкновенно красив.
Но мне не удалось долго наслаждаться интерьером храма. Из одной из неприметных боковых дверей вышел еще один монах, подошел к нам, и сказал:
— Княже, тебя Святейший хочет видеть.
Патриарх находился в маленькой комнатушке, без всяких украшений, кроме книжных полок, икон на одной из стен, и лампады перед ними. Как и в моё время, перед ними стоял аналой с крестом и Евангелием. Я подошел под благословение, поклонился, перекрестился, и поцеловал крест и Евангелие; затем подошел поближе к Иову, склонил голову, и начал рассказывать о своих грехах — как и учили, не пространно, а по пунктам.
И когда я сказал:
— Грешен, владыко… — я не смог выговорить «в прелюбодеянии», и вместо этого стыдливо пробормотал «в нарушении седьмой заповеди».
Патриарх посмотрел на меня с участием и, когда я договорил, ответил:
— Так и говори — «прелюбодействовал». Ибо нужно называть грехи своими именами.
— Да, преосвященный владыко, прелюбодействовал, — я был готов провалиться сквозь землю от стыда, но Патриарх лишь сказал:
— Тяжко человеку, когда он вдали от родной жены, и нескоро ее увидит. Но на то ты и христианин, чтобы избегать подобных искушений. Девка-то русская?
— Теперь да, владыко, но она из туземцев Южной Америки, мы ее подобрали, когда шли мимо ее родных мест.
— Эх, чадо Алексею, полагается за такое отлучать от причастия. Но я лишь наложу на тебя епитимию. Не молишься же, небось? Так вот, каждое утро и каждый вечер будешь читать молитвенное правило. У тебя же молитвослов есть?
— Есть, владыко.
— Целый месяц чтобы не пропустил ни единого утра и ни единого вечера. А когда вновь увидишь девку ту, объяснишь ей, что больше вам с ней сожительствовать никак нельзя. И найдешь ей хорошего мужа.
Я склонил голову. Мне было очень стыдно. Патриарх посмотрел на меня и, вздохнув, положил на мою голову епитрахиль[2]. Я встал на колени, и владыка начал читать разрешительную молитву. Я поцеловал его руку и вернулся в храм, где я увидел наших ребят. Мы стали в углу, а через несколько минут началась всенощная.
Патриарх, как и в церкви Животворящей Троицы, служил сам — и, когда пришло время поминовения, было сказано и следующее:
— Помяни, Господи, землю русско-американскую, протоиерея Николая, апостола американского, власти и верующих ея!
На следующий день, во время службы, два иеромонаха — отец Агапит и отец Марк — были рукоположены в епископы и благословлены отправиться в земли американские, а всех нас отдельно патриарх вызвал и благословил на богоугодные дела «в землях русских, здесь, на Руси, и в далекой Америке».
[2] Нечто вроде шарфа, носимое на шее священника либо епископа, со свисающими по обе стороны концами. При разрешительной молитве после исповеди кладется на голову исповедующегося.