На единорогах не пашут - Александр Ледащёв 9 стр.


— Да, это может согнуть человека, — негромко соглашается моя стражница своим низким, свирепым голосом.

— Может. Ты кричишь, ты выворачиваешь себя просто наизнанку — стараешься убедить их, оголтело несущихся на ветки, что ты — тоже с ними.

— Зачем?! — искренне поражается Ягая.

— Как — зачем?! Вокруг никого, вообще! Только они! Даже если не только, остальные, подобные тебе бедолаги или уже догнивают, растоптанные стадами правильных кровососов, или бегут, притворяясь, на ветки, отстают по дороге, дышат, бегут дальше, оставаясь на месте. Они не отзовутся. Ни те, ни другие.

— Нельзя быть другим?

— Можно. Но я верил в то, что должен хотеть конской крови.

— С кем поведешься… — непонятно произносят красные, как со зла накусанные, губы.

— В конце концов, они сбросили меня на коня.

— И что ты сделал?

— Вцепился в гриву. И на коне, и не в шкуре. Но на гриве страшно. Тебя может сорвать ветром и унести… А куда? И тогда лже-клещ поднял голову. И понял, что зрение клеща слабо и неверно — потому, что ненужно. Но этот клещ видел дальше. Или слышал.

— Понимаешь, стражница лучшего из миров… Ночь и день там — просто поворот всей Земли — а там она круглая — вокруг своей оси и по огромному кругу в небе — вокруг Солнца и Луны. Солнце и Луна там перестали отдыхать. А просто восходят и заходят. А в ночном лесу можно налететь на татей, но долго придется искать лешего, уводну, мана, из рек ушли омутники и берегини. Люди обогнали их и пережили — так говорят люди. Потому, что иначе им придется поднимать морду от конской шкуры и осматриваться.

— А я чуял ночью, что Ночь. Что леса и болота ночью — не для людей. Что этот мир от века принадлежит не только нам.

— Что ты делал там?

— Писал. Покрывал рунами листы. Я писал то, что хотели знать, и то, что было, иногда то, что может быть, что я хотел сказать, я позволял себе крикнуть с некоторых листов — но тогда яснее становилось видно, что я на гриве. А это неправильный клещ. Тогда я научился скрывать то, что мне казалось важным, и то, от чего они шарахались, потому что это все было для них тяжело. Но они чуяли меня нюхом, чуяли, как чужака — и гнали. Тогда я научился понимать их — и это не заняло много времени, х-ха — за это они возненавидели меня еще больше, так как мне мерзко было делать даже вид, что они хотя бы сильно рознятся меж собой. Тогда я начал презирать их законы — ответ не заставил себя ждать, они никогда не тянут с камнями и проклятьями. Что бы я не делал, чтобы сблизиться с ними — пока я старался сблизиться — они гнали меня и фыркали, как сытые борова, перегородившие другим путь к водопою. Что бы я не делал потом — стараясь отдалиться от них, не умея приблизиться — они тащили меня к себе, они обещали, что со временем я стану таким же — и они, и я чувствовали, что это вранье и понимая это, они ненавидели меня еще больше. Самое же скверное, что они чуть не сделали со мной — так это чуть было не научили врать самому себе — лишь бы не быть одному — потому, что их правда гласила, что одному быть неправильно для человека, а оттого — скверно. Клещ с вывернутой душой. Вот что я такое. Еще я научился драться. Драться палками. Бить быстро и точно, увеча протянутые к тебе руки или оскалившиеся на тебя лица — потому, что когда висишь на гриве, нет времени для долгих боев — сдует раньше, чем ты, наконец-то, осмотришься. Я готов был спрыгнуть — но слететь? Шалишь…

— Бить быстро и точно, ха. Это нужно в любом мире… — Ягая смеется. Но глаза ее закрыты и чуть-чуть дрогнул живчик под веком. Тени, просто ночные тени.

— Неправильный клещ. Клещ, который может вывернуть душу. Который не хочет ненавидеть себя за то, что должен хотеть, может захотеть стать клещом. Мерзкая, согласись, тварь.

— А при чем тут Свобода? — негромкий голос Ягой углем прокатывается по моей груди и, стукнувшись о сердце, замирает.

— Если б я знал! Они не в состоянии понять, о чем говорит осенний лес, не видят его осиротелого взгляда. Но они прекрасно видят самих себя, тех, кто с ними, а особенно тех, кто на гриве. Кто-то смеется над тобой — видящим глаза Леса-по-Осени, кто-то не верит — то есть, хочет не верить. Кто-то боится, что ты говоришь правду — боится сильно. Но если не слишком часто попадаться им на глаза, то они забывают ненавидеть и просто бегут мимо. По шкуре — в поисках самой толстой жилы. Я слишком много болтаю. Даже здесь.

— Разве нельзя поверить в себя, в такого, какой ты есть и просто принять себя?

— В некоторые вещи там… Там не полагается верить, хотя вслух провозглашается совсем другая здравица. Та вера, которая у меня уже была тогда, которая есть сейчас, толкуется там знающими немного по-другому. Не остается места для тебя, Ягая. И этого — лучшего из миров.

— Разве можно толковать веру?

— Разве можно не толковать ее?

— И ты?

— И я ушел. Просто понял, что недоумение это больше невыносимо. Я вышел как-то вечером из дома, никому ничего не сказав. И ушел к Северу. Уехал, вернее, х-ха.

— Тебя никто не ждал домой? Не ждет сейчас? — ей все равно, что я скажу — то есть, ей плевать на то, что меня может ждать женщина. Просто она уясняет для себя что-то.

— Должно быть. Должно быть, так. Меня любили и там. И я, понимая, что сам не способен к этому, чуял себя срывающимся с гривы. Ненастоящим клещом.

— Я устал от недоумевающего мира, стражница. К тому же мир, который недоумевает над тобой, никогда не даст тебе дом — он не понимает, зачем он тебе. И я поехал на Север — в самые, пока еще дикие леса, которые есть на нашей земле. Я хотел увидеть вас — нежитей, незнатей, хотел знать, что еще есть места, где живет то, что уже забыли — точнее, стараются забыть.

— Дальше все просто. На Севере я быстро попал на Переход. Даже не там, где мог на него надеяться. Недоумевающий мир отпустил меня. Думаю, не заметив. Если я не мог быть человеком там — я надеялся стать им…

— Стать собой. Это другое. Ты как мы — хотел принять себя. Понять и принять, понять ревность Силы, не дающей тебе любить кого-то, встретить тех, кто так же скользит по миру, лишь усиливая его боль, а не смягчая. И где таких не один, не сотня — а много. В этом мы — все мы — походим на людей. Мы можем понять человека, можем исцелить его боль — я говорю не о себе, не о Радмарте, не о… Мы. Нежити. Незнати. Хозяева. Стражи. Слуги. А люди… Они способны не уступить настоящей Силе — встретив ее. И готовы бежать опрометью, если в свете Луны углядят пастеня. В этом их сила. А ты, Дорога — ты можешь уступить Силе и не напугаться пастеня. Можешь сказать правду — прямо в сердце, не то, что в глаза. Скажи мне — сколько душ ты ранил? Ранил глубоко, ни за что — просто оттого, что ты не мог иначе и даже не хотел — и не хочешь — научиться иначе. Ты писал руны? Записывал чужие дела и подвиги? Здесь ты стал просто убивать. Разве тебя мучают глаза тех, кого ты расстрелял со стен Замка Вейа и кого ты сварил в его воротах? И разве ты не искал Войны в своем старом мире? Ты ее не нашел — там нет войны для тебя. Она тебя там не ждала, Дорога.

— Что ты говоришь, Ягая?! — вот так вот и перехватывает горло по-настоящему, а не ловишь отголосок судороги, веря в то, что его перехватило. Да! Да! Да, только здесь, в лучшем из Миров чувства дали ответы на многие вопросы. На перехваченное горло. На горький смех. На звериный оскал. Там, в том мире, откуда я ушел, мучаются среди говорливых слепцов лишь их отголоски… — Что ты хочешь мне втолковать?! Что я — не человек?!

— А ты боишься этого, да, Дорога? С кем поведешься, герцог. С кем поведешься…

Я замолк. Ее плечо, опершееся о меня, обжигало. Запах полыни от ее ладоней, запах задетой, разбуженной ветки в ночной чаще, идущий от волос, заставлял закусить губу — чтобы не рычать негромко просто так. Ее низкий, тяжелый голос заставлял жить и желать.

Что еще тебе нужно, чтобы быть живым?!

— Я хочу в дом, — сказал я. Я просто сказал правду. Оставив Ягой плащ, я быстро встал и пошел в избу. Я истосковался по домам… Мой недолгий Дом Вейа, в который мне только предстоит вернуться, не насытил моего голода. А это — Дом. Ее дом, куда она привела меня.

Ночь развела крылья и взлетела к небу. Я раздул угли в печи и запалил светец. Сел на лавку. Так спокойно. Просто и спокойно. Я понял, что она сказала, чуть раньше — на мой вопрос, отчего никто не сможет придти сюда, за мной? Она сказала так: «Здесь еще не этот Мир. И уже не тот, твой. Пограничье. Попробуй даже представить, куда ты идешь — если не из того мира в этот, или наоборот, х-ха! Удержаться посреди шага здесь?! Ни там и не тут — а где? Мало, кто может это, Дорога. А продержаться здесь без моего позволения не сможет никто». И все стало ясно. Принимаешь очевидное, Дорога. Значит, способен к учению. Как учил Шингхо? «Между самопознанием и самокопанием существует немалая разница, — сказал Шингхо. Ежели самопознание приводит тебе если не к полному осознанию порядка вещей или к пониманию какой-то одной, к принятию чего-то или же напротив — к отрицанию чего-то, то уж самокопание — вернейший способ попросту настроить себя на заведомо неверное состояние, которое никакого, как правило, верного понимания природы вещей или событий не даст, но уж душу вымотает напрочь. Теперь ты знаешь разницу между самопознанием, которого ты бежишь, и самокопанием, которому ты предаешься». Это он сообщил мне, кажется, на второй день после нашей встречи, которая произошла сразу после моего Перехода сюда. Он сидел на траве, прямо передо мной, смотрел в глаза, и такая покорность судьбе была в его позе, такая усталость — что становилось ясно видна некоторая нарочитость этих чувств. «Здравствуй, птица, — сказал я почему-то с двумя явно слышимыми «ц». «Ну, хоть не слепой и не немой, — сам себе сказал он в ответ, — а что дурак, то это, в конце концов, невелика редкость. И что — мне должно везти всегда? Экая нелепица была бы…»

Ягая не ведьма. Не волховка. Это она сказала мне, еще вечером. Я много спрашивал. Как всегда. Но ее сила велика. Это я видел сам. Вчера. И чую постоянно. Она неспособна любить и не тоскует по любви. Как и я. Но я — не ее выходка уставшей женщины. Она не устала. Она делает то, что умеет и любит — убивает на границе. Путает следы, выводит обратно, если велено не убивать а велеть ей может только ее сила. Она не ошибается. Если бы я был выходкой — то уже утром лежал бы в траве, с перерезанной глоткой. Не сомневаюсь и не укоряю. Я так же легко убивал, обороняя свой Дом и давая выход родовой ненависти Вейа. Откуда мне и зачем знать, отчего так легко бьет она?

Стражница Пограничья, от которой я уйду утром. Мне пора двигаться на Замок Совы, — а заодно посмотреть, оставили меня воины Радмарта, или нет. Я был убедителен в последнюю встречу!

… Никуда я не ушел наутро. Его снова не было. Я устал сидеть в избе один и тихо пошел к влазне — за ней. Пока не настало завтра. Но на пороге ее не было. Двигаясь как можно тише, я обогнул избу — и увидел Луну. Такой дикой, такой ледяной и настолько огромной, в благородную желтизну, она не бывает даже в горах зимой. Насколько прекрасной она вышла из-за мохнатых вершин елей Синелесья. Полная, чудовищно красивая Луна, по пути на небо. И в ее свете, напротив нее, я увидел Ягую. Но еще раньше услышал.

Стражница пела. Ее низкий, горловой голос изменился в песне — он стал чуть выше обычного. Но сила его не оставила. Я не понимал слов — я просто оперся на стену избы и слушал.

Это была песня гордости, песня силы, которой впервые пришлось просить — пусть даже у кого-то, стократ сильнейшего. Ягая не умела просить, но она просила. Это не было заклятием — я чуял это кожей, чуял душой, которая замерла где-то в горле, подрагивающем в такт песне Ягой. Она рассказывала что-то Ночи, Луне, Кромке, Синелесью, что-то такое, что не знали даже они — и она просила о чем-то. И была услышана, думаю.

Дикая, неизмеримая сила, которая воплотилась в песне нежити, взмыла к Луне, скользнула вниз, метнулась среди елей, заставляя дрожать их лапы, вздыбила волосы в бороде Омутника, ударившись о речную гладь, лента ее голоса, лента ее песни, она сама становилась облаком и елью, черной гладью воды и полуночным небом — так пела в ночь на полнолуние Ягая — прося о чем-то.

Песня чуть не убила меня, герцога Дорогу. Не умея подпеть, не умея стать рабом — понимать, что ты просто не можешь этого. Того, что пелось в дикой, необузданной, страшной своей просьбой, песне — просьбой неумеющей просить.

Ночью она вскочила с полка — прямо с моей руки, на которой лежала и, казалось, спала, жестоко осклабившись.

… Расставивши тонкие, жесткие руки на столешнице, она низко опустила голову, рассматривая что-то на плошке, где одиноко ползла к капле меда букашка. Губы ее приоткрыты, шевелятся, лопатки натянули ткань исподницы горбом, спина выгнута по-старушечьи, пальцы когтями терзают столешницу. Прислушавшись, разбираю: «Лешего облыжно винит, от Лешего семенит, на Лешего грешит, от Лешего ворожит, на Лешем вины нет, я потропила след…»

Я встаю с полка и подхожу к ней — обходя стол. И я вижу, что букашка в плошке спешит к капле дегтя — это не мед. Волосок отделяет букашку от дегтя — и она пробегает этот волосок, хотя сначала показалось, что разминется со смертью.

— Бежит, когда нельзя бежать, дышит, где нельзя дышать… Тут, милый, ходят не дыша — твоя Тропленная Межа, — хищно кричит она, и ответом из-за елей, из темноты терпкой, свежей ночи чей-то тоскующий, смертно молящий вопль. Она только что убила человека. Утопила. Тропленная Межа — лютое в своей жадности болото. Обороняя кромку от нестоящего, или свое счастье от помехи? Но человек этот уже, почитай, мертв, и я не стану силиться его спасти, как не стану мешать ей. Ее дом, ее грань, ее стража…

Она оборачивается ко мне, и я вижу, как в черном ее зрачке погасло пламя, кровавая искра. Она стояла спиной к огню в этот миг.

Утро так и не наступило. Наступали сумерки, а утро — нет. Ягая была дома и не была дома, сходились на ее дворе уводны, я видел леших, лешачих, Лесного Старца, который долго и строго присматривался ко мне, принюхиваясь — недоумевал о чем-то. Видимо, одно говорили ему глаза, а чутье нежитя — другое. Он недоуменно пожал плечами на меня Ягой, вышедшей во двор, та резко ответила на непонятном языке, и Лесной Старец, смирившись, отошел, еще раз с силой потянув носом вечернюю сырость.

Я так хотел увидеть их, там, в другом мире. И теперь я вижу их и понимаю, что я зря боялся там. А я боялся. Боялся, что если мне когда-нибудь удастся перейти сюда, на Кромку, я привыкну к ним, и переход потеряет если не смысл, то часть очарования. Нет. К ним нельзя привыкнуть. Привыкнуть можно лишь к повторяющемуся. К людям, их лицам, поступкам людей, к примеру. К их однообразной глупости, рядящейся в разные обличья, к их предсказуемости, к их злобе. Все это надоедает очень быстро — стоит только один раз взять все это на заметку. Но кто скажет, что мелькание волн, падение осенних листьев, полнолуние, рябь, пробегающая по волнам ковыля в степи, раскачивание вершин сосен, если смотреть на них, лежа на поляне в чаще леса, кто скажет, что это — однообразно? Вы когда-нибудь угощали Дворового с руки? А смотрели сквозь речное зеркало в бездонные глаза берегине? Слушали, как аукают на разные голоса уводны, и сколько обличий может сменить Лесной Старец, заманивающий вашего ребенка, а?

Примелькается ли то, что мудро? Нет. Оно просто будет каждым раз мудрым по-своему. Вот и вся тайна.

И я смотрю на чудовищную в своей величине ель, часами. Даром, что каждая из них в Синелесье — исполин. Часами смотрю на ее лапу, на ее иголку… Странно ли то, что рассматривая ель целиком, я вижу ее иголочки — каждую в отдельности, а смотря на иголку, я вижу всю огромную ель, гордо говорящую «Я здесь королева. Нас здесь тысячи, тысячи, но я королева!» И вторая, и сотая ель скажут то же самое. И все они скажут правду. И мнилко у разбитого камня сам рассказал мне будничную, но дикую историю — мать отвела его в лес и убила, похоронив под камнем. Вот этим самым. А Ягая подняла его. Сделала из него мнилко, дала дожить оставшиеся годы — до положенного срока. Кто же из нас жесток, а? Мать? Ягая? Обе? Важно ли это?

Росомаха, охотящаяся на детей, станет скучной? Эта безжалостная убийца, которая, остановившись, подперла надломанную ветвь ели сухой палкой и засмеялась?

И почему ничего против не имела Ягая, когда я час за часом сидел у Тропленной Межи, разговаривая с русалками и берегинями? Тропленная Межа — чудовищное в своей алчности болото, но это еще и озеро, которое потом становится болотом, в глуши Синелесья. Как я миновал эти места, придя сюда в первый раз? Меня вел Шингхо. С самого перехода. Склочный, ехидный, неожиданный друг. Он выполнял какую-то свою работу, думается мне. Так как сообщить мне, что я дурак и улететь вслед за этим, он мог сразу. Как он улетел тогда, со стены Замка Вейа. Я утомил его расспросами. Утомил неверием — он ругал меня человеком и шипел от собственного ехидства.

— Майорату Вейа был позарез нужен герцог крови Вейа, а тебе было пора выпасть из мира, где ты был всего лишь ненужным камешком в жерновах — и не перемолоть и не использовать, — спокойно сказал Шингхо как-то раз, где-то через неделю после нашего знакомства.

— Крови Вейа?! — искренний почти вопрос, когда так хочется в это верить! — Я ничего не понимаю, сова, и от всего этого — страшно?…

— Не знаю, как тебе, думаю, нет, а мне в самом деле страшно! — рассвирепел тогда Шингхо. — При мысли о невозможности понимания — как такие упертые твари, как ты, могут силится еще и править в мирах?!

Только теперь я понимаю, что это не оскорбление. Это жуткая загадка, несправедливость — здесь все верно, не налажено и педантично, а верно. И — люди. Не самое новое в мирах явление, но оно несправедливо для такого, как Шингхо. Даже для того, кто умеет просто принимать знание. И он, однако, проделал путь к переходу, чтобы встретить меня там и отвести туда, куда должен был отвести.

Затем он посмотрел на меня, подумал. Отвернулся, как это делают совы — на полукруг. И вдруг сказал, повернув голову ко мне и уставившись прямо в глаза, но не истово, как должно смотреть, делясь откровением, а так, полуприкрыв веки:

— Тебе бы поседеть, как луню, — негромко, думая явно о чем-то своем, более важном, сказал он. — В ваших дурацких сказаниях вы заставляете героев седеть до поры, рассекаете их лица ужасающими шрамами, придаете их взору невообразимую тоску, пропахиваете у губ горестные складки. Если он остается жив, то, в общем, сразу понятно, кто перед тобой. Как с тобой вот.

Назад Дальше