Вообще-то, конечно, Энтони такой же Энтони, как и я — Витор. Вообще-то мы — Антон и Виталий. Но дядя очень любил «Крестного отца», и поэтому в шутку называл меня дон Витторе. И перед гостями как-то повелось называть меня — Витор. Хотя я, конечно же, вовсе не Витор и даже не Виктор, а Виталий. Не от слова «победа», а от слова «жизнь». Но со взрослыми разве поспоришь?
— Дон Витторе, ты не брат-слюнтяй, ты вырастишь — всех козлов в районе построишь, — хлопал, бывало, по плечу меня дядя. Я слыхал, что дядя был «авторитетом» — и очень этим гордился. Бабушка дядей восхищалась меньше:
— Вся семья у тебя непутевая, откуда ты только один такой и взялся… Да может, еще Кристинка вырастет, толк будет… Ох, боюсь, испортят, ох испортят, ироды, по наклонной дороженьке скатишься…
Итак, в подвале, куда спихнули меня и вопящую Кристинку, была жизнь. Более реальная, чем та, что за окном. Там, за окном, я бывал редко — когда дядя брал меня с собой погулять, или когда мы садились в большую черную машину и ехали на какую-нибудь ёлку или другой праздник. Мама одевалась очень красиво, делала прямую прическу и вешала на шею жемчуг. Настоящий, выловленный — мои родители были не на шутку богаты. Не просто богаты — а очень. Даром что жили в девятиэтажке эконом-класса. Папа… ну, папа всегда хорошо одевался, даже выпивши, галстука не терял. Даже Васятя, и тот был такой презентабельный в черном смокинге, хотя по-прежнему курил свою вонючую сигарету. Он говорил, что старую любовь ни на какую гаванскую проститутку не променяет (я же уже говорил, что знал очень много взрослых слов?).
Так что особой причины колотиться об стенку в подвале у меня не было. Ну заперли — ну и заперли. Потом выпустят. Да и резону головой биться никакого не было, потому что об железную дверь — больно, а об пол — никакого смысла, ведь он был мягкий.
Мы сидели в подвале уже вторую неделю, и я вдруг внезапно понял, что за нами не придут.
Как возникла эта мысль — не знаю. Она просто появилась, и я понял, что она правильна. Не откроют дверь. Не скажут: «Выходи». Не нальют домашнего щи. Все, я навсегда останусь тут.
Я и Кристинка.
— Кристя… — вполголоса позвал я.
Девочка сквозь сон что-то проворчала, и я встал и пересчитал памперсы. Памперсов было много, на три месяца. Повинуясь какому-то порыву, я начал пересчитывать банки, консервы, бутыли с водой. Выходило — надолго. На полгода, а потом воду можно будет брать из водопровода, фильтры хорошие. В конце концов, чищу же я зубы?
Пеленки можно будет стирать. А электричество, наверно, не кончится. Папа говорил — дубль-аккумулятор. Надежная система, из его разработок. Папа должен был получить премию, но проект засекретили.
Но мне все равно стало страшно. А вдруг перегорит лампочка? Я понимал, что это бред, эта лампочка тоже особенная, и на всякий случай на предпоследней полке их целый ящик. Но все равно встал и подкрутил регулятор мощности. Стало темней и страшней, в голову полезли дурацкие мысли. Вспомнилось название болезни — клаустрофобия. Впору было пожалеть о том, что я в свои шесть с половиной лет знал слишком много взрослых слов.
По стенам стлались мрачноватые тени, и тусклая лампочка их не разгоняла. Потолок словно стал ниже. Но мощность прибавлять я не стал. Если она никогда не перегорала, это не значит, что она не перегорит никогда.
Особенно, если мы тут останемся на всю жизнь.
Когда по часам наступал вечер, становилось страшнее. Хотя свет оставался тем же, казалось, что становилось темнее. Я говорил с Кристинкой и сам с собой, с Констанцией и д’Артаньяном, но развеять сгустившуюся атмосферу не мог. Не знаю с чего, но стали вспоминаться разные страшные сказки, на которые мастак был Васятя — его «замогильный свист», я уже говорил, сам по себе стоил десятка ночных кошмаров.
Но и сказки были страшные. Про то, как в горах упал в расщелину молодой солдат, и все решили, что он умер. А он был жив, только сломал хребет. И он лежал и умирал, и не мог пошевелиться, и все ушли — а он остался один, а верил он, что товарищи вернутся, или нет — этого никто вам сказать не может. Вот так.
И еще была сказка про то, как молодой солдат попал в плен. И его заставили съесть свою почку и отрезали все пальцы на руках. А потом он сбежал, но нечаянно попал на поле боя. И когда он шел навстречу своим и кричал: «Это я, братцы!.. Братцы, это я!», на него наехал свой танк и смял его гусеницами — с мясом.
Дурак я был: когда Васятя хотел рассказать мне про гномов или магов, я просил страшные сказки. И он, закуривая и словно что-то вспоминая, рассказывал.
Про девочку, которой сожгли весь живот утюгом — а потом оказалось, это была не та девочка…
Про мальчика, который оказался «тот», и которому отрезали уши, нос и выкололи глаза…
Про семью, которая сгорела в собственном доме…
Про близнецов, которые мирно спали в кроватке, когда их дом взлетел на воздух…
Про снайперов.
Про киллеров.
Про вампиров и маньяков. Только про вампиров было не страшно.
И опять про войну.
И еще много всяких васятиных сказок приходило ко мне, когда наступал вечер. Иногда мне хотелось, чтобы часы остановились, но они, как и лампочка, были почти вечными. Папина разработка.
Я стал экономить свет, но по ночам его уже не выключал. И, как следствие, спать стал неспокойно, да и Кристинка что-то то ли почувствовала, то ли просто раскапризничалась, и просыпалась чаще, и засыпала с трудом.
Прошла третья неделя, а за нами никто не приходил.
Я с тоской вспоминал, что еще недавно, в первую неделю — полторы, спокойно играл, читал, баюкал Кристинку, жарил яичницу, рисовал. В общем-то, здесь было не так уж и плохо — компьютер (жаль, без интернета), телевизор с огромным экраном, огромная коллекция мультиков, фильмов и игр, настольные головоломки, папин еще кубик-рубика, который я просто безумно любил, и хватало, конечно, еды. В микроволновке можно было подогреть то, что было в холодильнике, а можно было просто наделать бутербродов.
Завалиться прямо на мягкий пол и смотреть кино или играть с белыми пушистыми комочками в замок Иф.
А на полке дремала геологическая коллекция. Я хотел стать геологом и поэтому всегда просил у отца образцы. Он мне их приносил, а потом взял и достал откуда-то с антресолей коробку с сокровищами: шпатом, антрацитом, обсидианом, змеевиком… Мой папа тоже когда-то хотел стать геологом, а потом стал работать на ВПК, вместе с мамой, которая хотела стать учительницей, а стала химиком и биологом. Я слышал это краем уха, когда взрослые думали, что я сплю и ничего не слышу.
Но к концу третьей недели геологическая коллекция пылилась на столе, а в замок Иф играть совершенно не было настроения. Потому что я вдруг представил себе, каково это — отсидеть тридцать лет… полвека? пока не умру?.. отсидеть в этой камере. Взаперти. Потому что когда закончится еда, останется целая коробка высокоэнергетических порошков и брикетов, которых хватит нам на целую жизнь.
…Я без аппетита жевал особые космические консервы. Которые долго не портятся, содержат оптимальное количество белков, углеводов, жиров, витаминов. Запихивал в рот паштет из тюбика и задумался.
Что могло случиться? Почему родители не пришли? Почему тут столько еды? Почему двигатель почти вечный, а вода течет сквозь такое количество фильтров? Однажды отец рассказал мне, как устроен Страшный Жуткий Подвал. Из скольки слоев состоят его стены и сколько систем защиты, чтобы открыть дверь снаружи.
А изнутри я ее мог открыть в любой момент, но такое мне до той поры не приходило в голову. Я же говорил, что никогда не пытался убежать из подвала.
И я понял, почему этого делать не надо.
Папа давал мне читать книгу о катастрофах. И об атомном взрыве. И о том, что бывает на земле после. И полностью автономный бункер, в который родители под детские крики запихивали ребенка — чтобы приучился сидеть, ждать, не открывать двери и не уходить. Теперь я понял, почему они не переезжали. Ведь на новом месте пришлось бы делать новый бункер, а война могла начаться в любой момент.
Я вспомнил, как мать тащила нас в подвал. И осталась наверху. Почему же они не сделали подвал большим?
Заплакала Кристинка, и внезапно нахлынуло понимание того, что все они — мама, папа, брат, дядя, Васятя — остались во вчерашнем дне. Что их уже нет.
Я закричал и бросился на пол. И, конечно, не ушибся. Схватил нож, стал кромсать ткань и поролон, швырять на пол книги и банки, разбил об стену аквариум, раздавил ногой рыбок… навсегда. Рваные раны на полу не затянутся, а рыбки не оживут. Вчера не возвращается.
Я взял большую банку земляничного варенья и принялся есть.
… Боль меня отрезвила. С воем замазывая зеленкой прыщи и язвы, я клялся в жизни не прикасаться к варенью и шоколаду. Разве я не был счастлив без них?
Язвы и язвочки отчаянно чесались, и я раздирал ногтями едва затянувшиеся сукровицей раны. И мамы, которая строго отругает и пожалеет, рядом не было. Не было даже Васяти, который рассмешит своими дурацкими садистскими стишками и расскажет какой-нибудь ужас про горячие точки.
Теперь, наверное, весь мир превратился в одну горячую точку. А для меня он сжался в точку размеров Страшного Жуткого Подвала.
…Было плохо и больно, но я разлеплял гноящиеся глаза. Страшнейшая аллергия — был соблазн напиться снотворного и заснуть. Но я стоически мазал обнажившееся мясо зеленкой. Иначе кто будет кормить Кристину?
Тем более вдруг мы остались в мире одни? Адам и Ева. Я подумал, что она моя сестра, но дети Адама тоже были стеснены в выборе. Да-да, я был вполне продвинутым шестилетним ребенком, и у меня была «Энциклопедия», та самая, где написано, что шестилетний ребенок должен различать климакс и менструацию…
Потом все наладилось. Шел обыкновенный день в бесконечный ряду таких же однообразных дней. Кристинка улыбалась мне, звала, махала ручками. Мира не существовало, словно мы оказались на космическом корабле.
Я разломал все диски с играми о постядере. Я не хотел играть на фоне развалин. Разломал и диски с войнами. А потом и с убийствами — не понимая, как я мог раньше убивать ненастоящих, но все-таки людей. Пока не остался один.
Говорят, самое страшный для человека страх — страх одиночества. Не знаю, как для других, но я больше всего боялся потерять Кристинку.
Первыми умерли крысы.
А потом заболела сестра.
У меня была аптечка — но на самые простые случае. Что с Кристей, чем ее лечить — я не знал. Пытался почаще менять подгузники, поил молочком и какими-то порошками «для младенцев» — мама отдельно упаковала их. Но Кристинке становилось все хуже. Она кричала и кричала. Я еще подумал, так ли хороша защита, и не началась ли у нее лучевая болезнь? И есть да, то через сколько мы умрем?
Я очень боялся умереть первым и оставить сестренку одну, как того солдата с перебитым позвоночником в расщелине горного хребта. Ведь девочка не дотянется даже до бутылочки молока.
Подходя к двери, я все чаще думал: что за мир там? Умрем мы сразу или найдем врачей? Остался хоть кто-то, кроме выжженных на бетоне теней? Я видел такие белые тени в той книжке про катастрофы.
И еще однажды возникла мысль.
А вдруг дверь не откроется?
Все-таки, когда оставался выбор — умереть там или умирать здесь, было проще. Но совсем без выбора? Я ощутил себя в комфортабельном, высокотехнологичном гробу с полным циклом самоочистки.
…И наконец осталось одно отчаяние. Умирает Кристинка. Если не выйти, она умрет. Если выйти…
Кристе становилось все хуже, и я, наконец, решился: если через два дня за нами никто не придет. Мы выйдем. И установил таймер — с точностью до секунды.
На 21 часу 43 минуте 27 секунде ожидания, когда я сидел у двери, вперив в нее неподвижный взгляд, и считал мгновения, дверь внезапно распахнулась. Я почти не испугался. Это кто-то, кто знал, как ее открывать.
Тревожные голоса окружили со всех сторон, люди в камуфляже подхватили нас на руки, и понесли вверх, к слепящему дневному свету.
Я лежал на пожухлой траве и не хотел смотреть на то, во что превратился этот мир. Удивительно, что меня нашли; удивительно, что погибли не все. Но мамы и папы нет, ведь так? Иначе почему их нет здесь, сейчас, когда они так нужны?
Наверное, удар пришелся по другим районам — дома стояли целые. Но на месте наших окон зияла чернота, и поэтому все было не так, как раньше. В пепел обратилась недочитанная «Одиссея капитана Блада», и в пепел… я не хотел об этом думать, не хотел.
По небу неслись серые облака. Это толкьо после тусклого экономного света подвала день казался слепящим. На самом деле не пробивался ни один солнечный луч — хотя по часам был день, я смотрел на часы за несколько минут до прихода дяди и Энтони. Я читал, после извержения вулкана пепел застилает небо и становится темно. И еще читал про ядерную зиму. Было холодно.
И, наверное, мы хватили уже много-много радиации. Особенно жалко мне было Кристинку — не выдержит.
Все люди вокруг были с автоматами. Это было понятно, это было нормально — постъядерный мир — мир преступников, атак на уцелевшие склады, мир хаоса… Да, я знал в шесть лет и такое слово.
— Скорую… блядь, да вызовите кто-нибудь скорую! Умрет! Убью! Что значит быстро не приедет? Денег дам! Все дам! Племянников спасите!!
Прошло совсем не много времени, и я услышал сирену. Это было странно: еще что-то работало на этих развалинах. Пускай и за деньги. Или за «все».
Солнца не было, небо застилала сплошная пелена. Холодало. Тревожно орало и носилось воронье.
— Этот подонок — где он?! Я хочу видеть его живым! Молокосос! Щенок! — сначала я подумал, что кто-то зовет меня, и мы вернулись в далекое вчера. Но это дядя кричал в мобильник. — Я его за сестру и за друга в землю урою. А если племяшка помрет… Нет, не так: сначала он у меня запросит, чтоб я его в землю закопал, — говорил дядя по мобильному. — Я его лично бензином оболью. И огонь затушу, чтоб не сразу понял. Чтоб мучался, гнида, чтоб кожа кусками слазила. Чтоб гной ручьями вытекал. Чтоб мясо обгорелое до кости чернело…
Я вспомнил про кипятильник. Черная накипь и раскаленные трещины. «Не надо», — хотел сказать я. На лицо упал мокрый лист — принесло из лужи.
— Пропустите к пациенту… пропустите к ребенку! Младенца в реанимацию, пропустите к мальчику…
— Ну что, дон Витторе, оживай, — склонился надо мной дядя. — Теперь ты наследник, тебе жить надо. Расти, за родителей мстить, сестру замуж выдавать. Я вот свою не сберег, а ты… Ты молодец, парень. Ты молодец. А жизнь продолжается, племяш, жизнь продолжается, — он обернулся к Энтони, подмигнул. — А мы лишь регенты при наследничке.
…Мне что-то вкололи, на что-то уложили, куда-то понесли. Из разговора до меня долетали только обрывки, но я услыхал главное: в sms было только одно слово: «Предал». А дальше я все понял сам. Мама ждала этого сообщения, ждала шесть или семь лет, и потащила нас по лестнице, заслышав шум поднимающегося лифта. Я вдруг вспомнил короткий и дробный стук, и понял, что наша склочная вахтерша-консьержка баба Клава уже никогда не обругает моих родителей и не угостит меня конфетой. И кипятильник отдавать не надо. И этот кипятильник почему-то стал последней каплей — я не выдержал и разрыдался.
Рядом с носилками шел брат и осторожно вытирал мне слезы платком.
— Не завидуешь брату, Тошка? — полушутя, полустрого спросил дядя. — А то давай решать: сразу мальца прирежешь, или потом, попозже?
— Тупые шутки у тебя, — отмахнулся Энтони. — Если б не малыши, я б из Штатов до Нового года не приехал. Раз в год мне вашей России хватает, с мафией доморощенной. Я предпочитаю заниматься наукой, а «доном» отечественного разлива пусть Виталя становится — если хочет.
— То-то и отец твой наукой занимался. И мать.
Энтони не ответил. Он присел рядом и спросил:
— Ну как ты, братишка?
Я не мог отвечать, в горле стоял ком, а по щекам текли слезы, и хотелось спросить — Кристинка жива?
— Выйдите из машины! — возмутилась врач.