Ему было скверно. Он понимал, что сорвался напрасно. Нужно было подождать с водкой — мать бы ушла в закуток, и тогда… Но, с другой стороны, увидеть свою вину в новом скандале он просто не мог. Мать же должна понимать, что взрослый сын, который сам зарабатывает себе на жизнь, имеет право выпить, когда пожелает и что пожелает! А она не понимала, и объяснить ей было невозможно, на нее действует только крик — крика она боится и прячется. Так рассуждал Мерлин, наливая еще водки в чашку.
Возможно, и Джимми на самом деле была такой — знающей толк только в своей работе, как мать, а дома называющей своего мужчину Маркунчиком, а другого — Витюнчиком, а третьего — Сашунчиком! Она перестала быть веселой девочкой в прикиде рокера — и простить ей это было совершенно невозможно. Чтобы на душе полегчало, потребовалась третья чашка. Потом он лег спать, и к рассвету ему поплохело — мутило, измучили безуспешные рвотные позывы, голова стала чугунная, и только в восемь утра он избавился от мерзкой отравы.
Мать слышала, как он бродит по квартире, но не окликнула — боялась. Он знал, что она слышит, знал также, что если ее позвать — она кинется на помощь страстно и бестолково. Но не позвал.
Потом он заснул.
Его разбудил Кузькин звонок. Учителя знали, что она дружит с Мерлином, и задали ей вопрос: твой охламон собирается хоть на последние деньки вернуться в школу и формально завершить учебный год? У них, учителей, была своя отчетность, и балбесы, которые вываливаются из учебного процесса, ее сильно портят.
Мерлин подумал — и решил доползти до школы. В самом деле, столько времени проболтаться без учебы — как-то неправильно. Он наметил этот поход на завтрашнее утро, понимая, что день лучше провести в постели: почитать книжку, послушать музыку, просто поспать. А вот завтра — начать что-то вроде новой жизни, где не будет «Беги-города». В конце концов, он там работал неофициально, Джимми платила ему из своего кошелька. Ну, поработал — и хватит. Все в жизни нужно испытать — и веселые дежурства на пунктах тоже, и мозговой штурм, когда за два часа надо придумать сценарий, и беготню по задворкам и крышам. Это было весело, да, и это кончилось.
Иногда он бывал отчаянным фантазером. Просыпался в душе какой-то лихой архитектор и выстраивал целую конструкцию светлого будущего: вот Мерлин открывает двадцатую по счету выставку своих фотографий, притом что в реальности ни одной путной еще нет, вот Мерлин на дорогущем велосипеде едет по прекрасной Франции, предварительно затарившись классным пивом в Германии. Сейчас образовалась новая композиция — договорившись с учителями по-хорошему, Мерлин сдает все пропущенные контрольные, отвечает на все вопросы, и вот он уже на вступительных экзаменах в институт (про необходимость высшего образования говорила не только Джимми, об этом и Лев Кириллович проповедовал), и вот он уже студент, в новой для себя тусовке, с новыми правилами и перспективами. Музыкальная тусовка перспектив не обещала, разве что гениальный Лесь мог куда-то пробиться, выпускать свои диски, и то — если за дело всерьез возьмется Кузька.
Видимо, он задремал, конструируя будущее, потому что телефонный звонок прервал совсем уж звездную эйфорию.
— Мерлин? Клашка заболел, чеши сюда живо! — приказала Джимми. — Без тебя не обойдемся! По дороге забеги в игрушечный магазин, возьми двадцать красных шариков, двадцать зеленых и двадцать желтых. Да — и кофе принеси, у нас кофе вдруг кончился!
Он хотел соврать, что болен, что помирает, но Джиммин голос пропал — спорить было не с кем.
Вот так и вышло, что он принял душ и пошел покупать воздушные шарики для новой игры.
В офисе, как всегда, было шумно и радостно. Мерлин, по дороге решивший, что принесет заказанное и смоется, не сумел уйти. Там же выяснилось, что делала Джимми на заброшенной базе отдыха. Она планировала устроить там последний пункт игры, к которому — гонка на скорость по ночным грунтовкам, а финал — ночной шашлык и пляски у костра. Такого она еще не затевала, для плясок требовались девчонки, как Мерлин подозревал — легкомысленные девчонки, и Нюшель, подруга Яна, уже звонила в студию, где учили танцу живота.
Странным было другое — что она не подошла и даже не окликнула.
Потом Лев Кириллович проверял на Мерлине поздравительные куплеты — смешно или не смешно. Потом девчонки натянули на него Клашкин заячий костюм, а Джимми поклялась, что говорить не придется, только прыгать по-кенгуриному, чтобы уши тряслись.
Поздравление заказал дядя жениха, поздравительной бригаде следовало выдвигаться в десять вечера, чтобы в одиннадцать уже быть в зале. Джимми поехала вместе с бригадой — она знала невесту и хотела, раз уж так вышло, поздравить ее лично.
Мерлин в заячьем образе вызвал у гостей гомерический хохот, а когда он принялся скакать рядом со Львом Кирилловичем в смокинге, то уже и смеяться никто не мог — только икать.
— Не знали мы всех твоих талантов, — сказала Джимми. — С меня — премия!
Бригаду не желали отпускать, и толстая тетка в парчовом платье, ведущая свадьбы, потребовала, чтобы поздравители сплясали вместе с гостями.
Танцевать Мерлин не умел. Ему было стыдно проделывать эти странные телодвижения, шевелить бедрами, трястись, стоя на одном месте, поворачиваться то так, то сяк. Однако его втянули в круг. Он старался двигаться поменьше, но Джимми, разыгравшись, встала прямо перед ним. Отплясывала она так, что начались овации.
Но, танцуя, она норовила поймать его взгляд.
Он это понял не сразу. И то, что во взгляде был не призыв, а вопрос, никак не мог уразуметь.
Потом Джимми вообще не обращала на него внимания, а сидела со старшим поколением и слушала, как мастерски травит анекдоты Лев Кириллович. Она не торопилась уводить поздравительную бригаду. Мерлин вылез из заячьего доспеха, чтобы не порвать его и не испачкать, упаковал белый комбинезон с пришитой ушастой шапкой в сумку и дальше не знал, куда себя девать. На столах было много всякой всячины, и он пристроился к блюду с баклажанными рулетиками.
В третьем часу ночи Джимми сказала, что пора и честь знать. Она вызвала два такси, чтобы развезти ребят, сама оказалась в одной машине с Мерлином и Даником.
Даник был ее давним приятелем, долговязым тридцатилетним мальчиком с огромными удивленными глазами и уже заметными залысинами.
— Дань, склероз у меня. Ты когда родился, в марте или в апреле? — вдруг спросила она. — Помню, что весной, а когда — хоть тресни…
— В мае я родился. Имеешь шанс поздравить.
— Так мы в офисе знаешь как отпразднуем! А ты когда?
Мерлин, уже задремавший, не сразу понял, о чем речь. Наконец врубился.
— Тридцатого октября, — сказал он.
— Тебе, значит, этой осенью исполнится восемнадцать?
— Ну да…
— Ясно…
Она, пошевелив пальцами, произвела какие-то подсчеты.
— А помнишь, как Яна поздравляли? — спросил Даник. Судя по интонации, он ждал бурных воспоминаний, но Джимми ограничилась кратким:
— Естественно.
Это словечко приволок в «Беги-город Лев Кириллович и произносил его так: «ессссссно», словно алкоголик, который не в состоянии справиться со фонетической сложной конструкцией.
Даника отвезли первым.
— Выручай, — сказала Джимми Мерлину. — Я руку потянула, вот тут, а нужно сумку втащить наверх.
Не столько сказала, сколько приказала…
Откуда в багажнике такси вдруг взялась тяжелая сумка, он так и не понял.
Они поднялись к Джимми. Мерлин чувствовал себя неловко — ночью женщина зазвала в свое жилище… Но, с другой стороны, она велела таксисту ждать. Должно быть, все дело именно в сумке и в пострадавшей кисти правой руки.
Он никогда не бывал в гостях у Джимми — и все же квартира была чем-то знакома. Он даже знал словечко для такого знакомства — «дежа вю». Не вся, нет! Но старое трюмо в прихожей, уже почти антикварное трюмо, увенчанное резными деревянными фруктами с листочками, но ваза на журнальном столике, пестрое стекло, полосы которого закручиваются по спирали, но ряд зеленых книжек на полке…
— Вот тут я живу, — сказала Джимми, — и стараюсь ничего не менять. Когда папа умер, мы с мамой жили вместе еще около года, потом она познакомилась с Павлом Робертовичем, вышла за него и переехала к нему, а я осталась тут. Вот зеркало — это моя первая покупка в хозяйство, мне тогда было семнадцать лет, правда, классное зеркало?
Ничего классного в этой овальной штуковине Мерлин не видел. Он посмотрел на себя и пригладил волосы.
— А вот еще реликвия, — Джимми показала головку Нефертити на книжной полке и ничего больше не добавила.
Она словно бы чего-то ждала.
Опыт общения с женщинами у Мерлина был невелик, основные знание он приобрел, когда вместе с приятелями несколько раз смотрел порнуху, а любовные линии в кино презирал — от них веяло пошлостью. Однако даже ему было ясно — Джимми не имеет сексуальных намерений, хотя, может, очень удачно их скрывает. Но заглядывает в лицо, в глаза, что-то хочет услышать…
— А вот главная ценность в этом доме, — Джимми показала рукой, и Мерлин послушно обернулся.
Этот портрет нельзя было не заметить. Одна темная и широкая металлическая рамка чего стоила…
Юноше на портрете было не более двадцати трех лет — гладкое лицо еще не нажило вообще никаких морщин. Но это было не ангельское личико — взгляд темных глаз твердый и упрямый, губы сжаты, как у человека стойкого и уверенного в себе. Прядь светлых волос падала на лоб — примерно так, как у Джимми. Однако что-то в портрете было несовременное, давнее…
Мерлин посмотрел в глаза юноши и прочитал в них вызов. Как будто незнакомец спрашивал: а это кто еще такой?
— Сам-то ты кто такой? — беззвучно спросил его Мерлин. — Висишь тут непонятно зачем, и совершенно твоя рожа мне не нравится, я не девчонка, чтобы от таких рож балдеть, и даже странно, что ты имеешь что-то общее с Джимкой.
С каждой долей секунды этот человек становился все неприятнее и неприятнее. Он и смотрел из своей рамки как-то издевательски. Он словно сообщал: я тут главный, я тут хозяин, а ты как приперся, так и вылетишь отсюда.
— Вылетишь ты, вон в то окно, — беззвучно пообещал ему Мерлин. — Сейчас тут я, хотя, хотя…
Входя в Джиммину квартиру, он имел одно желание — избавиться от сумки и сбежать. Конечно, он понимал, что когда женщина, на ночь глядя, затаскивает мужчину в свой дом, у нее на уме может быть всякое. Но думать об этом всяком совершенно не хотелось. Все-таки разница в возрасте была огромной. Однако портрет вызвал в нем совершенно неожиданную ревность — Мерлин и не подозревал, что вообще способен ревновать Джимми. Когда ее обнимала и целовала команда «Беги-города», он только морщился от телячьих нежностей.
Этот, на портрете, хвастался тем, что отнял у него Джимми. Только что язык не показывал. Мерлин ощутил это так остро, что дыхание перехватило и дурь в голову шибанула — как перед дракой.
И эта дурь сдвинула в голове какие-то шторки, обнажила тайный пласт памяти.
Все произошло мгновенно — как при передаче пакета данных в электронном формате. Мерлин ощутил себя столбом посреди реки, который омывают разом несколько струй, горячих и прохладных, сверху и снизу, прикасаются на миг — и все, нет их больше.
Он увидел девочку — пятилетнюю, серьезную, с огромной заколкой в темных волосах, и ее же — смеющуюся, на велосипеде, и ее же — с дорогим фотоаппаратом, подаренным на шестнадцатилетие, и услышал мужской голос, свой и не свой; этот голос произнес:
— Маришка!
И — все, и не стало больше Мерлина, но проявился иной человек, взрослый, неловкий, странноватый, из породы тихих и упорных неудачников, которые делают жизнь другого человека единственным оправданием своей собственной несостоявшейся жизни. Обычно это — матери, но случаются и безумные отцы, способные умереть от ревности…
Маришка была дочерью этого внезапного человека — вот что явственно понял Мерлин, и одновременно понял, что восставший из слоистой памяти мужчина — он сам.
Он жил в этой квартире, он по утрам причесывался перед этим трюмо, он приволок полосатую стеклянную вазу, потому что дочь пожаловалась — цветы не во что ставить; и струи неслись мимо; каждая, прикасаясь, будила еще что-то, еще что-то.
Маришка сидит на трюмо и шнурует высокие ботинки; Маришка фотографирует букет в вазе; Маришка стоит в дверях, волосы встрепаны, рот полуоткрыт, а он смотрит на нее снизу вверх, потому что лежит на постели и не может поднять голову.
Все это прилетело разом — и улетело, оставив след — как зыбь от ветра на песке. Поток информации омыл душу и мгновенно иссяк, осталось только ощущение — Маришка отныне главное, что есть в жизни, Маришка — и любовь к ней, свободная от всего пошлого, любовь-защита, любовь-каменная-стена…
Мерлин повернулся к Джимми, он был в смятении, он хотел назвать ее настоящим именем, но язык не поворачивался.
Он смотрел на женщину, уже не очень-то молодую, а видел дочь – видел осунувшееся личико и короткие, ежиком, темные волосы, прямые, густые и жесткие — как у него самого. Дочь уродилась в отца. У Маришки были его губы, его подбородок, его брови — шире и гуще, чем положено девочке. Его любопытство к технике, наконец…
А она смотрела на него — во взгляде был вопрос: ты понял, ты догадался?
Но как раз вопроса он не услышал. Для него взгляд Джимми был почему-то тревожным.
Он провел рукой по лбу — классический жест борьбы с наваждением.
— Спасибо, Мерлин, — сказала она, — а теперь иди, такси ждет. Спасибо, милый…
И он ушел.
В голове была сумятица, время какое-то непотребное — середина ночи. Мерлин решил, что не домой нужно ехать, а куда-нибудь туда… К Лешему? К Чиче?
С Чичей он уже давно не встречался. Наверно, с осени. Чича жил своей безумной жизнью — где-то с кем-то путешествовал, ухаживал за больным дедом, шил на заказ кожаные штаны — когда бывал относительно трезв, собирал у себя цыплят — так он называл подростков, которым родители никак не могли угодить, и всякое слово провоцировало скандал и бунт. Ему нравилось возиться с цыплятками — он их учил жить, как в свое время Мерлина. Тот, кто прошел Чичину школу, со временем должен был сам стать очень хорошим родителем — он знал то, чему в школах не учат.
Мерлин попросил шофера сделать крюк, чтобы проехать мимо Чичиной берлоги. Если горит в двух окошках свет — то там и застрять.
Свет горел. Мерлин расплатился и пошел на второй этаж — барабанить в Чичину дверь.
Чича проводил мастер-класс по изготовлению конопляного молока. Слушателями и дегустаторами были два парня и девушка лет пятнадцати. Они набились в маленькую кухоньку, на плите стояла здоровенная кастрюля и благоухала. Судя по времени суток и нетерпению на лицах, отрава уже уварилась и была почти готова к употреблению.
— Заходи, — сказал Чича. — Ты вовремя! Последняя кастрюля сезона! Запас кончился!
Он имел в виду сушеную коноплю.
Мерлин знал, где он ее берет, сам показал ему местечко на окраине, где летом кустились конопляные джунгли. Но сам он уже очень давно не пробовал молочка. В голове была такая сумятица, что оно могло оказаться даже полезным.
— Итак, братия! Оно там мокнет уже два с половиной часа. Этого достаточно. Конечно, чем больше уварится — тем сильнее. Можно и пять часов — если жить надоело. Значит, повторяю — на такую кастрюлю идет четыре литра молока, на литр молока — чайная ложка соды. Сода — катализатор, без нее молоко не подействует. Потом — полтора брикета сливочного масла, желательно настоящего. Варить не больше трех часов… Мерлин, давай сюда марлю.
— Вместо масла хорошо идет сгущенка с сахаром, — заметил Мерлин. — Это для вкуса лучше, а то с непривычки — страшная гадость. Куда лить-то?
— А вот.
Горячее молочко процедили через марлю в двухлитровую кастрюлю. Распаренную коноплю вывалили в тазик. Чича схватил горсть, подул, сунул в рот.
— Вау, — сказал он, прожевав и проглотив. — Мерлин, следи, чтобы цыплятки не перебрали. Полторы кружки — максимум!
Мерлин знал, что нужно подождать хотя бы полчаса. Выпив кружку, он пошел в комнату Чичи. Комната была произведением искусства, мечтой спятившего фотографа: рядом с раскрытой швейной машинкой стояли неизвестно чьи горные лыжи, за лыжами — деревянный телевизор, Чичин ровесник, который использовался вместо столика, при нем — чугунный стул, для понта спертый из пивного бара, на стуле трепетным комом — парашют, тоже явно где-то спертый ради ткани, далее — надувной матрас, на матрасе укутанное каким-то половиком тело. Видна была только лысина, обрамленная тускло-рыжими волосами.