Все заканчивается ее рыданиями и громким стуком двери уходящего на работу бати.
Я избегаю их обоих. Больше я избегаю отца. Он и раньше не сюсюкался ни со мной, ни с братьями, но он был открыт, доступен, всегда вникал в суть наших ребячьих проблем. А нынешние его сухие нравоучительные беседы можно соотнести лишь с надписями на стенах и столбах: «Стой! Высокое напряжение!», «Курить — здоровью вредить», «Пьянству — бой!». При этом лицо его серо и неподвижно. Когда батя дома, Валера с Володей сами прекращают игры и смолкают.
Во время обеда отец, как и прежде, сидит во главе стола, и мать продолжает подавать ему первому тарелки с едой. И он, как всегда, рассказывает о своем прошедшем рабочем дне. Но теперь то, что он говорит, никому не интересно. После обеда батя устраивается на диване, обложившись книгами и газетами, и делает вид, что читает.
Мне до боли жалко отца. Куда делся командир с зычным голосом, решительный и быстрый, как молния, певун, танцор и весельчак, верящий в меня и мгновенно протягивающий мне руку помощи. Поднимается во мне нежность и к матери, убирающей со стола.
Однако вскоре возникает дело, которое начинает жечь мою душу, вызывает во мне страсть, одержимость. Все остальное перед ним блекнет. Мне кажется, что наступает мой час.
Он появляется в цехе совершенно неожиданно. Ему уже под сорок. На нем пальто с поясом и фетровые белые сапоги — бурки. Такие сапоги обычно носят руководители на периферии. Голова несколько откинута назад. Он подходит к моему верстаку и спрашивает:
— Вы Геннадий Якушин?
— Да, — отвечаю я. — А в чем дело?
— Мне вас рекомендовал мой знакомый, присутствовавший на новогоднем концерте в заводском клубе. Ваше выступление ему очень понравилось, — говорит он. — Я Аркадий Ефимович Тонников — актер.[10] Я из Тара, что на слиянии рек Иртыша и Тара. Хочу для начала в Москве организовать при заводе театральную студию. Вас не затруднит зайти после смены в клуб?
— Зайти в клуб не проблема, — усмехаюсь я, — но мне кажется, что-то ваш знакомый напутал. Я на концерте пел, а не стихи читал.
— Отнюдь. И вот что я скажу, Геннадий. Вы разрешите к вам так обращаться?
— Почему же нет! Называйте.
— Актер — он есть или его нет. Вот и все. Вам понятно? И еще скажу вам на прощание. В вашем лице есть что-то благородное и держитесь вы, как ас.
Вечером мне делать все равно нечего, и я иду в клуб.
— Вы читали комедию Грибоедова «Горе от ума»? — с лету задает мне вопрос Тонников, как только я появляюсь в клубе.
— Не читал, а что? — отвечаю я вопросом на вопрос.
— Какое счастье, что вы не читали. Мы вместе будем прямо сейчас читать эту комедию. Вместе! Раздевайтесь.
Он открывает небольшую книжечку и торжественно произносит:
— Действующие лица… — Аркадий Ефимович читает спокойно и невыразительно, но его ровный голос проникает в мое сознание и что-то задевает там. Мне интересно.
Два вечера я слушаю его, а на третий — мы делимся впечатлениями.
Тонников говорит:
— Геннадий, вы, наверное, удивитесь, но меня уже очень давно мучает загадка. А кто же такой Чацкий? Правда, его мировая литература ставит рядом с образами «опасных мечтателей» — с Дон Кихотом, Гамлетом, насмешливым и одиноким Альцестом. Я в какой-то мере с этим согласен, но не во всем.
— А меня, знаете, — в тон Аркадию Ефимовичу пускаюсь я в рассуждения, — здорово злит предательство Софьи. Чацкий ее любит, а она пускает слух о его сумасшествии. Как верить после этого женщинам? А кому толкает Чацкий свои мысли, кому их говорит — Фамусову, Скалозубу, Молчалину, на бале — бабулям?..
В течение месяца театральная студия Аркадия Ефимовича почти полностью оказывается сформированной. И он принимает решение ставить комедию «Горе от ума». Мне Тонников доверяет роль Чацкого. Он объясняет это так:
— Мне кажется, что наряду с благородством внутри вас зверь. Вы замечали за собой, что вы ходите, как зверь? Сильный и бесшумный. Знаете, а это интересно. Зверь, одинокий волк, флажками красными обложенный. А почему бы и нет? Это как следует надо продумать. Как выразился Пушкин, по своей «нагой простоте» комедия — произведение новаторское.
Из его слов я ничего не понял.
Прошло время. Из студии я не ухожу. И самое удивительное в том, что я после занятий со Светой достаточно благополучно сочетаю театральную студию с учебой и работой. И нигде у меня не появляется проколов. Большую часть времени я провожу вне дома и сплю по пять-шесть часов. Я продолжаю встречаться со Светой, но только у себя дома. Возможности для повторения новогодней ночи у нас нет. Видимо, это и является одной из причин того, что мы постоянно ссоримся в последнее время.
В один из вечеров в гримерной клуба, где стены вместо обоев оклеены афишами, мы пьем чай из огромного самовара. Мы — это Виктор Сизов, представительный мужчина, работающий электротехником, будущий Фамусов; Тамара Коробец из заводоуправления, ей предложено сыграть Софью Павловну; худой и длинный Женя Гридин из конструкторского отдела, намеченный быть Молчалиным, и я. А вообще-то в комнате сидит человек пятнадцать.
Женя с Виктором продолжают свой вечный спор, как они говорят, о сути комедии. Оба мыслителя до такой степени погружены в полемику, что у них нет никакого желания спуститься на грешную землю. А у меня свои задумки. Я хочу привлечь внимание к своей особе Софьи Павловны, то есть Тамары. Очень она интересная девушка, непосредственная, прибегает на репетиции всегда веселой, оживленной. И сегодня я в который раз дивлюсь и даже завидую ее жизнерадостности. Ей лет восемнадцать, и я бы не сказал, что она красива. У нее треугольное лицо и вздернутый нос. А поражают ее яркие, почти зеленые глаза с приспущенными уголками и золотистые вьющиеся волосы, спадающие на плечи. Они мне кажутся золотыми.
И вот на удивление всем я встаю из-за стола и начинаю громко декламировать целое явление из пьесы. Как только я замолкаю, Тамара бросается ко мне, повисает на шее и кричит:
— О, мой любимый, не виноватая я, не виноватая я! Это все Грибоедов! Это он, подлец, свел меня с Алешкой Молчалиным. Разве я сама на такое бы пошла? Да не в жизнь. Чацкий, прими меня назад.
У присутствующих эта сцена вызывает сначала смех, а потом громкие аплодисменты. Все это наблюдает и Тонников, войдя незамеченным в гримерную. Аркадий Ефимович дожидается окончания овации и выходит в центр комнаты. На нем уже нет фетровых сапог. Он в добротном черном костюме, белой рубашке с бабочкой и новеньких ботинках.
— Друзья мои, — обращается он к студийцам. — Я вместе с вами получил величайшее удовольствие от прекрасного экспромта. Тамара и Геннадий — талантливые люди. Но к таланту нужно еще приложить и умение. Эти слова я отношу ко всем вам, друзья мои. Надо учиться. Вы спросите, где учиться? Здесь же, в студии, в процессе работы. Мы будем заниматься дикцией и речью, сценическим движением, танцами и многим другим. Поставить Грибоедова — это не один и не два месяца тяжелого, упорного труда. К тому же студия не основное ваше занятие. Но вы все любите театр, и в этом залог успеха.
На каждой репетиции Тонников ставит перед нами новые задачи. Он кричит, носится по сцене, как сумасшедший, объясняя мизансцены. Втолковывает нам суть той или иной роли. Режиссер ищет, все время что-то ищет. Он добивается какого-то общего ритма, он пришлифовывает нас друг к другу и хочет, чтобы мы вели себя на сцене просто и естественно.
Кстати, Аркадий Ефимович, какую бы роль ни объяснял, все время возвращается к Чацкому, все шире и глубже раскрывая его образ, но об одиноком звере уже не упоминает. Он сосредоточивает внимание студийцев на том, что вложил Грибоедов в Чацкого.
— Грибоедов, — говорит Тонников, — дал Чацкому всю свою чувствительность, язвительное остроумие, свои взгляды на общественное устройство России, размышления о ее прошлом и настоящем…
Идет уже двадцатая, если не тридцатая, репетиция диалога Чацкого с Фамусовым, когда Аркадий Ефимович вдруг начинает на меня кричать:
— Кого вы играете? Вы играете идиота! Надо же соображать, что Чацкий, этот пылкий и благородный человек, дружил с самим Грибоедовым, с гением, и напитался его мыслями и остротами, его сатирой. Вы не справляетесь с ролью. Вы говорящий болван! Вы пытаетесь сыграть благородного человека, но для чего, зачем?..
И тут я начинаю закипать. Еще мгновение, и я разорву этого лицедея из Сибири. И вдруг его тон вмиг меняется:
— Так, так, Гена, — подскакивает Тонников ко мне. — Вот так! Вы и правда зверь. Доносите, доносите свои чувства до зрителя…
Поздний вечер. Все студийцы уезжают домой, а я все хожу по сцене и читаю по истрепанной за время работы над ролью тетради свой текст. Аркадий Ефимович постоянно требует от меня чего-то нового. Вот и сегодня.
— Учтите самое важное, — говорит он. — Чацкий нынче зрителю может быть интересен не только тем, что он все время в центре событий. Главное, он интересен тем, что через него проступает другая современная тема. А пока что ваш Чацкий пустой, прозрачный, ничем не наполненный.
И я ищу, ловлю эту современность.
— Все мучаешься? — слышу я из-за кулисы голос Тамары. — Упрямый ты. Я тебе не мешаю?
— Иди сюда, что ты прячешься, Тамар? — поворачиваюсь я на голос. И она входит в полумрак сцены. Сказочно прекрасная в белом платье, под которым в волнении вздымается грудь. Ее лицо горит.
— Я осталась специально, чтобы сыграть тебе на рояле. Когда-то в детстве я серьезно думала стать пианисткой. Моими любимыми композиторами были Бах, потом Бетховен, а теперь меня тянет к Моцарту.
Сцена и пустой темный зал заполняются звуками, нет, светом. Свет исходит от Тамары. Она возжигает огонь, сама облекаясь красотой его сияния. И свет этот ясный кажется мне светом преображения. Слезы катятся у меня из глаз. Мне чудится, что этот благой и вечный свет входит в меня, заблудшего, чтобы исцелить, напоить и согреть. Но вот я вижу два светлых столба, которые на моих глазах истончаются и редеют, а потом пропадают совсем. И вдруг снова яркий свет, а перед ним залегли неясные тени. И я иду на этот яркий свет и всем существом осязаю линкую, кишащую кем-то коварную, непроницаемую пустоту. Как мне проскочить эту вяжущую пустоту, этот поток тьмы…
Тишина. И снова будничные звуки.
— Как я играла? Тебе понравилось? — поднимает глаза Тамара.
— Ты не играла. Ты меня околдовывала, — шепчу я.
— Значит, получается! — восклицает Тамара и смеется. И я слышу самый музыкальный, самый заветный, самый счастливый девичий смех. С этого вечера я провожу с Тамарой почти все свободное время. И при каждой встрече с ней мое сердце наливается счастьем от ее кружевного, радужного смеха. Он у нее рождается порой ни с того ни с сего. Она улавливает что-то ею только слышимое — и смеется. Да так заразительно, что смех разбирает и меня.
Глава VIII
Не знаю, может, это дружба с Тамарой так влияет на меня, но только я начинаю оттаивать и перестаю источать черные флюиды. И в доме все становятся добрее, постепенно забываются старые ссоры. И мать хочет мира в семье, и я. Стоит мне с отцом, братьями перекинуться взглядами, чтобы понять — все этого хотят. Тянет нас друг к другу, даже если об этом и нет разговора. И возникает надобность в случае, в причине, дающей возможность воцариться настоящему миру. Наперед подобное не задумаешь. Такое появляется само, внезапно, точно трава из земли, от светлой потребности каждого.
И случай нам предоставляется.
С цветущей улыбкой на устах появляется после работы отец и объявляет:
— Нам выделили садовый участок. Восемь соток.
Как бы нам худо жилось, если бы отцу не дали этот садовый участок. Ждать невмоготу, нам надо всем собираться и ехать смотреть его. И такое нас охватывает волнение, такое нетерпение, что и младшие, и старшие понимают: это должно случиться в первое же воскресенье. Потом будет уже не то.
Мы сходим с электрички на станции Чепелево и идем к неизвестной, но уже своей земле. И по одному тому, как легко несут нас ноги, ясно, что всем хорошо. Я гляжу на мать, ей радостно даже скользить по глине, утопать в весенней слякоти, и она восклицает:
— Как хорошо, мы идем все вместе!
День только начинается, впереди чернеет лес; еще немного, и мы, пройдя через него, выйдем к высоковольтке. А там, за ней, садовые участки.
Едва мы находим колышек с нашим номером, как я и думать забываю о своих бедах и проблемах. Потому что от чмокающей под ногами весенней земли поднимается какой-то удивительный животворящий дух, наполняющий меня, родителей и братьев силой, энергией и радостью.
Мы снимаем вещевые мешки и принимаемся за работу. Метр за метром очищаем участок от кустарника, чахлых березок и осинок, выкорчевываем пни, все это стаскиваем в общую кучу и поджигаем. А когда солнце останавливается в зените, мы едим удивительно вкусную, приготовленную на костре гречневую кашу, заправленную свиной тушенкой, пьем чай с дымком.
Мать отпивает несколько глоточков чая из кружки, а потом вскидывает голову, внимательно обводит нас всех глазами и говорит:
— Мой отец считал: если есть земля, то никому не надо кланяться. И вы, дети, никому не кланяйтесь. Лучше пусть про вас говорят «хамье неотесанное», чем вы станете кланяться; лучше пусть дикарями называют, чем шапку ломать… — Мать запинается, но быстро собирается с мыслями и продолжает: — Трудно это, дети мои, трудно не кланяться, но вы не кланяйтесь.
На первый взгляд на садовом участке мы только работаем. Кажется, что в этом особенного? Но если вникнуть, — труд на нем дает мне и братьям то, без чего нельзя оставаться порядочным человеком, чтобы, когда наступает лихая година, не падать на колени, в грязь и не распускать слюни: «Больше не могу, делайте со мной, что хотите».
А потом приходит май. Солнечный и теплый. На первомайской демонстрации студийцы идут в заводской колонне своей группой. Светланы нет. Ее на праздники родители увезли в Подольск. Меня со словами «Можно к вам, господин Чацкий, пристроиться» берет под руку Тамара Коробец. Людской поток все прибывает. И вот уже демонстрация лавиной катится по залитой солнцем Москве к Кремлю, к Красной площади. Люди переговариваются, шутят, и надо видеть, как они смеются! И я тоже смеюсь и шучу, как все. Я наслаждаюсь, живу полной жизнью и не ведаю горечи, разочарования, да и не думаю ни о чем плохом.
Я с Тамарой плыву в ярком бурлящем потоке, в море свежих, звонких голосов. И наш смех, наша песня вливаются в общее веселье, в музыку оркестров, гармошек, аккордеонов, гитар. Нас радует разноцветье юбок, кофточек и рубашек, разметавшихся причесок, глаз, вбирающих в себя все майские краски, чтобы лучиться их светом. Красные знамена пламенеют в воздухе. Транспаранты, портреты руководителей государства плывут над толпой. В стекле одной из витрин мы видим отражение своих взволнованных, горящих лиц, невольно вырываемся из общего потока и выходим на тротуар.
— Ген, а слабо тебе сделать так, чтобы мы сейчас же оказались в лесу, у реки? — спрашивает меня Тамара. Глаза ее так и вспыхивают, словно в них зажигаются лампочки.
— Запросто! Не пройдет и часа, как мы окажемся в лесу и у реки.
И вот я несу Тамару по весеннему Филевскому парку, прижав крепко к груди. Так ей хочется. А она воркует:
— Чацкий, я ни о чем не думаю. Мне так хорошо с тобой! И приятно чувствовать себя маленькой, беспомощной девочкой в твоих сильных руках.
Нежно и взволнованно шумят над нашими головами сосны. Весело и игриво проникают солнечные лучи сквозь тесно сплетенные ветви деревьев. И мне кажется, что и небо, и земля — все радуется вместе с нами, и звучит какая-то необычная, удивительно нежная музыка. Но я хочу, чтобы об этом знала и Тамара. И я очень тихо, боясь своим голосом потревожить музыкантов, спрашиваю ее:
— Ты слышишь сейчас какую-нибудь музыку?
— Да, — так же тихо отвечает она. — В этом лесу играет невидимый оркестр. Вот сейчас звучит голос арфы. А знаешь, Гена, давай сходим на симфонический концерт. Я уверена, что классическая музыка тебя очарует. Ты так чутко воспринимаешь музыку, что даже слышишь пение леса.