С утра помочь матери готовить приезжают ее сестры. И сразу жизнь на кухне закипает. Слышатся бряцание сковородок и кастрюль, шипение, бульканье, фырканье и самое главное — запахи. Удивительные запахи праздничных блюд ползут по всей квартире. Отец, готовясь встречать гостей, надевает выходной костюм.
Первыми на «Победе» прибывают из деревни дядя Кирилл с женой и дочерью. Они привозят для стола перед самым отъездом забитых барана с поросенком и десятилитровую бутыль самогона.
— Вася, братишка, — говорит он, обнимая отца, — я понимаю, что мы рановато, но сам знаешь, по нашим-то дорогам, да зимой…
Извинение вполне уместное, если учесть, что не было еще и десяти часов дня. Покормив ранних гостей, мать отправляет их отдыхать. Мы с отцом и братьями устанавливаем столы, а мать с тетками их сервируют. И только после того как елка загорается праздничными огнями, а на сдвинутых столах, покрытых белоснежными скатертями, вырастают пирамидки из салфеток и начинают играть светом хрустальные грани бокалов, рюмок и стопок, я еду на заводской новогодний вечер.
Мое выступление на вечере имеет успех, и Света очень довольна. Из клуба мы выходим вместе и я, между прочим, интересуюсь, где и как она собирается встречать Новый год. Света сообщает, что родители уехали на праздничные дни в Подольск. Звали и ее, но она не смогла, так как надо было организовывать и проводить концерт. А Новый год она, наверное, будет встречать с подругами. Я ей предлагаю пойти к нам. И она тут же соглашается.
Мы со Светой входим в квартиру и видим за столом буквально всех — бабушку, тетю Анну, дядю Костю и Татьяну; семьи Самосудовых, Щербаковых, Кузнецовых, Гришиных и Никуличевых. В кругу родни мы провожаем старый год и под бой курантов встречаем новый. А затем поднимается дядя Володя Самосудов, секретарь ЦК профсоюзов:
— Я предлагаю выпить за Якова Ивановича, руководителя артели мебельщиков. Это он всех нас спас от уничтожения троцкистской сволочью! — И продолжает: — К их деревне прибился перед революцией некий Семиоков. Руки у него не из того места росли, и в работники его никто не брал. А Щербаковы взяли. И этот пролетарий после семнадцатого года занимает в Москве руководящий пост. Становится домоуправом. По тем временам должность не шуточная. Сами подумайте — Семиоков прописывает, дает разные там справки. И Яков Иванович, когда его родителей и сестер ссылают, находит Семиокова. Тот, не спрашивая документов, устраивает его на работу. И принимает меры к спасению всей семьи Щербаковых. А позднее, когда Щербаковы укрепились в Москве, потянулись к ним и мы. В комнатенке Якова Ивановича спали порой по очереди, и на кроватях, и под кроватями. Эта комнатенка стала для меня, для Василия, для Кирилла, да что я перечисляю, наверное, для всех тогда — местом старта, начала.
Тост поддерживается, а потом начинаются разговоры. О новой марке нержавеющей стали говорит дядя Вася Самосудов — заместитель директора металлургического завода. Дядя Володя вспоминает о том, как он, будучи секретарем Орловского обкома партии, организовывал партизанское движение. В беседу вступают и дядя Яша со своими проблемами, и дядя Кирилл.
Мои двоюродные братья и сестры, а их за столом двенадцать, не обращая внимания на старших, переглядываются между собой, похихикивают, многозначительно жестикулируют, привлекая внимание Светы. Я шепчу ей на ухо, что пора смываться. И мы меняем согретое теплом моих родственников застолье на ночной новогодний мороз улицы.
Народу на Можайке много, и все гуляющие идут к центру. Мы вливаемся в общую массу, идем до Ленинской библиотеки и далее выходим на Манежную площадь. В центре ее огромная ель, светящаяся сотнями огней. Вокруг смех, пляски, танцы. Дед Мороз поддерживает всеобщий подъем, поздравляя через каждые пятнадцать-двадцать минут всех гуляющих с Новым годом. С лотков продают шампанское, вина, водку, выпечку, бутерброды с колбасами, красной и черной икрой, мясные деликатесы, шашлыки, конфеты и фрукты. Мы проходим по Лубянке, и я показываю Свете клуб, на сцене которого неоднократно мальчонкой пел и плясал вместе с отцом.
— Ген, а откуда в тебе это цыганское? — спрашивает Света. — Вот когда сегодня ты пел, ты пел как настоящий цыган! И если бы я не знала вашу семью, я бы сказала, что ты цыган.
— Это было в войну, — отвечаю я. — Представь себе барак. Зажигается свет, громкие и резкие голоса, топот ног будят меня. Мать, уже одетая, говорит мне на ходу: «Я тебе оставляю две картофелины и кусочек хлеба. Пей чай. Я ухожу на работу». Свет гаснет, и я снова засыпаю. Сквозь сон я слышу какой-то звон и пыхтенье. Я открываю глаза. Из-под кровати появляется алюминиевый таз. «Это наш таз, — возмущаюсь я. — Не трогай!» Из-за простыни, отделяющей наше жилище от остальных, высовывается голова Гали — девочки лет тринадцати-четырнадцати: «Что ты жмотничаешь? Не съем я ваш таз. Мне после ночной смены помыться надо». Я отворачиваюсь от девочки: «Мамка ругается. Пользуетесь тазом, а не моете». — «Я всегда чистый ставлю на место».
На пол падают замасленные до блеска телогрейка, ватные штаны, солдатский ремень и гимнастерка. На табуретку кладутся майка и трусики. Девочка моется. Я подхожу к ней, ладонью зачерпываю из ведра подогретую воду и протираю себе лицо.
«Грязнуля, когда последний раз мылся-то? — спрашивает Галя. — Хочешь, помою?» — «Нет. Я с мамой недавно в баню ходил», — бурчу я.
Хлопает дверь, с клубами пара в барак вваливается одноногий комендант и сразу начинает кричать: «Барак сгноить хочешь?! Баню устроила! Я тебе покажу. А ну все убирай. И чтобы полы досуха вытерла! Безобразница!» Снова хлопает дверь, и комендант скрывается за клубами пара.
Я ухожу вслед за ним, оставив картошку и хлеб маме. Я найду, где поесть. На улице еще темно и освещенные окна госпиталя видны прямо из барака. Мне надо успеть туда к завтраку, и я бегу очень быстро. Мороз пощипывает нос и щеки. Снег скрипит под ногами. Одному на улице страшновато. Через главный вход меня не пропустят, и я по сугробам пробираюсь вдоль забора к лазу. С трудом разгребаю руками снег, отодвигаю немного доску и протискиваюсь в щель. Через черный ход, где угольная яма, прохожу в лечебный корпус…
Мой рассказ прерывают налетевшие на нас ряженые — девушки, одетые парнями. Они со смехом затаскивают нас в какой-то двор. А там вокруг елки веселится не только Дед Мороз, но и разные чудища с козлиными, лошадиными, бычьими и ослиными головами. Они «пугают» нас своими дикими шуточками и выходками. Над нами «измываются» ведьмы и черти, одетые в какое-то отрепье. Баба Яга[9] на метле «летает» надо мной и Светой. Добрыми нам кажутся только поющие дети. У меня в кармане несколько шоколадных конфет, взятых с праздничного стола. Я отдаю их ребятишкам, и Дед Мороз дает команду чудищам нас отпустить.
Через Варварку мы выходим на Солянку — и вот уже дом Светы. Он стоит напротив ворот с двумя львами, чуть правее, если смотреть из центра. Однако Света не идет домой, а требует продолжения рассказа.
— Ну, что же, — соглашаюсь я, — если интересно, слушай. «Цыганенок! Сейчас он нам спектакль устроит!» — увидев меня, восклицает один из легкораненых. «Его надо покормить вначале», — замечает другой — лежащий. Как потом выяснилось, цыган. «Да он русский, черненький только. Ты по солнышку ходил?» — спрашивает пожилой солдат. «Дедушка, я по солнышку не ходил. Я по земле ходил, а солнышко на меня светило», — уверенно поправляю я солдата.
Раненые окружают меня. С шутками и смехом снимают пальто, шапку, развязывают шарф.
«Мальчик, подойди ко мне», — зовет цыган. Я подхожу. «Мамка есть?» — спрашивает он. «Есть, — гордо поднимаю я голову. — Она снаряды на станке делает. Врагов убивать!» — «Это хорошо, когда мамка есть», — тихо произносит он, гладя меня по голове.
Через минуту я уже сижу за столом, уплетаю манную кашу и запиваю ее какао. После сытного завтрака я устраиваю концерт. Что мне сказать о своих артистических способностях того времени? Единственное, что я старался. И все-таки артист я был, наверное, не очень плохой, если со мной стал заниматься раненый в ноги цыган. Он меня учил петь песни на свой лад. Так, как поют их цыгане.
— Горюшко ты мое, — как-то по-бабьи шепчет Света. — Пошли ко мне.
— А к тебе можно? — задаю я дурацкий вопрос.
В ответ она обдает меня волной нежности, даже не прикасаясь. А потом целует и что-то говорит, а я уже и не понимаю смысла ее слов, но каждое из них мне кажется ярким хрупким цветком, высеченной искоркой, легкой бабочкой.
«Жизнь задолжала мне, — мелькает в моем сознании, — меня все время теснят и давят. И может, вот сейчас на мою долю выпадет кусочек цветного солнечного счастья, осколок радости, веселая ярмарка, карусель…»
Света вводит меня в прихожую.
— Раздевайся, — командует она.
И сама быстро сбрасывает с себя пальто, стягивает полусапожки и кидает на вешалку белый шарф. Я следую ее примеру. Света подает мне домашние тапочки — надевай, отцовские — и зажигает свет.
— Это — зала и одновременно папина мастерская. Там — спальная отца с матерью и вон та комната — моя, — тоном экскурсовода говорит она. — Хочешь посмотреть?
И, не дожидаясь моего согласия, распахивает передо мной дверь. Я вижу у стены тахту, у окна — письменный стол, в углу — шкаф.
— Заходи, садись, не стесняйся, — указывает Света на тахту и первой плюхается на нее. Я пристраиваюсь рядом.
— Подожди, я сейчас, — вдруг вскакивает она и скрывается за дверью.
Через некоторое время Света возвращается с чашкой изюма, но уже в халатике, и садится на старое место, подобрав под себя голые ноги. Она берет из чашки несколько изюмин и на ладони протягивает мне. Я захватываю их с ее ладони прямо губами, и мы смеемся.
— Хорошая коняшка, не кусается, — говорит Света, а сама внезапно прихватывает зубами мне ухо и тут же быстрой змейкой скрывается за моей спиной.
Я резко поворачиваюсь, хватаю ее на руки, поднимаю и кружу. Поясок ее халатика развязывается, и распахнувшиеся полы обнажают тело девушки.
Во мне все взрывается и закипает. Я падаю на тахту вместе с ней. Света лежит на моей груди, и я слышу, как бьется ее сердце.
Неожиданно она с маху бьет меня по лицу. В ответ я сжимаю с неистовой силой ее плечи, а потом растворяюсь в ее нежности. Я разливаюсь в ней, все прошлое исчезает, стирается. Я возрождаюсь иным созданием, чистым и счастливым.
А через пару дней на заводе, моясь под душем, я обнаруживаю, что на моей груди больше нет медальона, подаренного Кариной…
Мой образ жизни после новогодней ночи в корне меняется. Света, не спрашивая меня, вешает на стену в нашей квартире ею подготовленный мой распорядок дня — с красными, черными и синими энергичными линиями. На письменном столе раскладывает аккуратными стопочками мои школьные тетради и учебники. Она составляет каталог нашей домашней библиотечки, выясняет, сколько книг из нее я не прочитал. И список этих книг тоже оказывается на стене. Не жалея моего самолюбия и своего времени, она методично заполняет пробелы в моих знаниях школьной программы. И своего Света добивается. Я выхожу почти в отличники.
На заводе меня принимают в комсомол, а через два месяца по ходатайству комитета комсомола завода переводят в бригаду слесарей-инструментальщиков. И не учеником, мне присваивают второй разряд. «До того я стал хорошим — сам себя не узнавал!» — вроде бы так писала Барто.
Однако все сильнее и сильнее у меня возникает желание взбунтоваться. Мне кажется, что Светлана неведомым способом меня напрягает, заводит, и я от этого верчусь. А вдруг она выбирает не мои обороты, не ту частоту вращения? А может, я сам по своей воле кружусь? У меня же многое получается. Но от этих всех побед я не получаю никакого удовольствия. Нет смака!
«Все, хватит! — говорю я себе. — Надо кончать с этим правильным образом жизни. Баста!» Бог ты мой, отчего же я такой родился! Все время меня, как медведя, кто-то держит на цепи. Света думает, что поняла мою суть, или считает, что поняла, и вот совершенствует меня. Она желает мне добра, желает видеть меня хорошим. А мне тошно. Я нервничаю и раздражаюсь. Домашним и Свете с каждым днем со мной все труднее и труднее.
А тут еще мои новые кореша посчитали необходимым со мной разобраться.
Как-то выхожу я из проходной и вижу: стоит троица. Мирон говорит:
— Давно не виделись, Ген. Пошли, прогуляемся.
— Опять водку, что ли, пить? — спрашиваю я.
— Комсомольцам мы не ставим, — с издевкой отвечает Федор.
А Слава становится за моей спиной и, подталкивая меня своей огромной лапищей, бубнит:
— Ну, пошел, пошел, чего стоять-то зря.
Мы переходим улицу и заходим во двор, заваленный строительным мусором. Кроме вспугнутых нами кошек, здесь никого не видно. Уныло, пустыми глазницами смотрят окна. А из раскуроченных дверных проемов тянет мертвой сыростью.
Внезапно я получаю сзади мощный удар Славы и лечу в сторону Мирона, тот бьет меня в солнечное сплетение. Затем я нарываюсь лицом на кулак Федора и падаю в снег.
— Стоп, мужики, лежачих не бьют, — слышу я голос Мирона.
Я чуть приподнимаюсь на локтях и утыкаюсь в три пары грязных, разношенных ботинок. Взгляд мой скользит выше, по мятым, потрепанным брюкам. Я встаю на одно колено и вижу телогрейку, два стареньких демисезонных полупальто и, наконец, смеющиеся рожи. Миг, и я, оттолкнувшись от земли всеми четырьмя конечностями, выпрыгиваю из окружения.
— Заплутался ты, Генк, — хохочет Федор. — Заплутался!
— Кончайте ржать, суки рваные! — кричу я.
А они еще громче заливаются, аж заходятся от смеха. Плохо это или хорошо, но только все еще сидит во мне старое, воровское. Я выхватываю из кармана нож-прыгунок и давлю, где следует. Щелкнув, выскакивает лезвие, и мои кореша тут же стихают. Щелчок этот доходит до них сразу, словно я не пружину ножа-прыгунка нажимаю, а какие-то кнопки в них самих. Я знаю, что все они деревенские, но, видно, в Москве уже пообвыклись, и им стали не в новинку разные звуки и щелчки, какие можно услышать в закоулках города; и этот негромкий коротенький щелчок многое им сообщает обо мне, и они пятятся.
— Объясните, в чем дело? — уверенно и спокойно спрашиваю я и убираю нож в карман.
— Мать мне написала: неужто, сынок, ты все еще подсобный на заводе? — говорит Федор. — А я ей отписал: нет, мама, я уже не подсобный, я теперь слесарь-инструментальщик. Это такая специальность, с которой нигде не пропадешь. А написал я так, потому что меня пообещал перевести в инструментальщики сам начальник цеха. Но никаким инструментальщиком я не стал, а как был подсобным, так и остался. Им стал ты.
— Ты дорогу Федьке перебежал! А еще плакался перед нами, хорек вонючий, сиротой казанской прикидывался, — набрасывается на меня Слава.
— Это тебя Игорь Николаевич за простака держит. А я сразу понял, что ты не тот, за кого себя выдаешь, — поддакивает Славке Мирон. — Но хоть что-то человеческое в тебе есть? — И, не дождавшись моего ответа, завершает: — Ладно, не будем политпросветом заниматься. Мало мы тебе дали. Но мы памятливые.
Я отворачиваюсь от троицы и молча иду со двора.
«Суки, — думаю я про себя. — А хрен им! Что я, собственно, виляю? Все, что я делаю, все правильно!»
Однако настроение у меня после этой встречи не лучшее. И дома, когда отец с матерью начинают выяснять, откуда у меня на лице синяки, я в ответ рычу:
— Есть синяки, нет синяков на моей физии — мое дело! Я взрослый человек. И какая у меня судьба есть, такая и есть. И без вас у меня хватает бед и прочих обстоятельств.
Расходимся мы по разным комнатам, стыдясь друг друга.
Между мной и родителями вырастает мертвящая глухая стена. К тому же наш инцидент, как метастазы, расползается по всему дому и куда-то уходят из него семейная теплота, нежность и веселье. Родители и братья начинают сторониться не только меня, как прокаженного, но и друг друга. Все становятся раздражительными.
Однажды утром я слышу крик матери:
— Ты меня ненавидишь! Ты жесток со мной!
— Шура, с чего это ты вдруг разошлась? Успокойся, — раздается голос отца.
— Сколько я могу терпеть?! — визжит мать. — Что за привычка у тебя разбрасывать всюду грязную одежду? И ребята с тебя берут пример. Ты это делаешь нарочно!