Молча кивнул лакею, пожелав приятного вечера Вяземскому с Тургеневым, не спеша направился к связным Ротшильдов, стоявших в уголочке в неприметных черных платьях и скромно покуривавших дорогие сигары.
Первым, благодушно улыбаясь, представился Кенгер, затем мы с Перетцем скрепили знакомство рукопожатием.
– Ваш знакомый Джеймс передает из Франции вам привет, – затягиваясь сигарой, совсем негромко заговорил Кенгер. – Все ли у вас в порядке Иван Михайлович, может нужна какая помощь?
– Благодарю, пока все норм.
– Если что – обращайтесь в любое время дня и ночи.
Кенгер, как мне показалось, специально говорил лишь в те промежутки, когда затягивался сигарой, наверное, делал это для того, чтобы трудно было прочитать по губам, о чем конкретно он говорит.
Его молодой и менее искушенный коллега Григорий Перетц спрятал свой рот ладонью и приник к моему уху:
– Не упускайте прекрасный шанс, Иван Михайлович! У Нарышкиных сегодня присутствует князь Трубецкой, доложу я вам, это отнюдь не последний человек в Северном обществе!
Еще сразу по приезду в Питер навел справки относительно Кенгера и Перетца, сосватанных мне Джеймсом Ротшильдом. Если по Кенгеру ничего узнать не удалось, кроме того, что лежало на поверхности – этот человек Ротшильда занимался в России банковско-ростовщической деятельностью, то по Перетцам информации у меня оказалось гораздо больше. Семейка эта оказалось весьма интересной.
Абрам Перетц обосновался в Петербурге в конце 1790–х годов и сразу вошёл в немногочисленную еврейскую общину, проживающую в столице вопреки законодательному запрещению, но с высочайшего ведома. Дела Абрама в Северной Пальмире первое время шли очень успешно: помогли старые связи с князем Потемкиным и, конечно, острый ум и оборотистость. Он вскоре сделался известен как богатый откупщик и подрядчик по кораблестроению и даже много лет спустя был «долго памятен столице по своим достоинствам и по своим огромным делам». Перетц в товариществе с херсонским купцом Николаем Штиглицем заключил контракт с правительством на откуп крымской соли. Контракт сей обсуждался в Сенате и был собственноручно утвержден государем. Тогда же Павел I пожаловал ему титул коммерции советника.
Со временем окрепли связи Перетца с элитой высшего общества столицы. Особенно дружен он был с фаворитом Павла I графом И. П. Кутайсовым, а также с видными государственными мужами Е. Ф. Канкриным и М. М. Сперанским. Последний даже некоторое время жил в его доме на углу Невского и Большой Морской.
Когда в 1802 году, уже при Александре I, для составления законодательства о евреях был создан Еврейский комитет, Сперанский в этом Комитете был одним из деятельных его участником, известным сторонником гуманного отношения к евреям. По его мнению, иудеи нуждались не в наказаниях и ограничениях, а, напротив, в том, чтобы им давали больше прав и возможностей, дабы, получая образование и доступ к промышленности и торговле, они могли бы применять свои способности к пользе Отечества и отвыкать от паразитического и непроизводительного труда. «Как можно меньше запретов и как можно больше свободы!» – так сформулировал Сперанский политику империи по отношению к евреям. И Перетца по праву называли «еврейским помощником Сперанского» в этом деле. Даже ходили слухи, что «очень богатый еврей Перетц дал крупную взятку Сперанскому, и, приняв ее, сей государственный муж сообщил делу такой оборот». Хотя вероятнее всего Сперанский поддерживал эту связь, потому как в огромных финансовых знаниях Перетца он почерпал те практические сведения, которых, и по воспитанию и по кругу своей деятельности, не мог сам иметь.
Из этой связи с Перетцом, наверное, и «растут ноги» финансовых реформ Сперанского. Те несколько лет, которые он провел в постоянном контакте со своим еврейским другом, Сперанский чудесным образом сгенерировал не одну и не две, а целый поток идей. В их число вошла и весьма прогрессивная финансовая реформа 1810–1812 годов, которая, как считалось, во многом обязана своим успехом «наставлениям банкира Перетца». В осуществлении этой реформы в империи была создана выгодная система разменных монет при серебряном рубле, а спустя два года, применяясь к новым условиям, Сперанский объявил законным платежным средством уже бумажные ассигнации.
В 1813 году Перетц принимает лютеранство. Причиной сего называют прежде всего его разочарование в вышедшем из – под пера Еврейского Комитета «Положении о евреях» (1804), где в результате возобладал не проект Сперанского, а все те же принудительные и ограничительные меры, за кои ратовали другие сановники.
Во время Отечественной войны 1812–1814 годов Перетц вложил все свое состояние в организацию продовольственного снабжения русской армии. Однако казна задерживала платежи, и он вынужден был объявить себя банкротом. Имущество его было распродано за полтора миллиона рублей, хотя его претензии к казне, так и не рассмотренные, составляли четыре миллиона.
И сейчас дела этого семейства находились далеко не в блестящем состоянии. Теперь, что касается непосредственно Григория Перетца, которого я и пробил по своим «электронным каналам», благо в моём смартфоне присутствовал в скаченном виде Биографический справочник декабристов. Старший сын Абрама Григорий поступил на государственную службу. Ныне, в чине титулярного советника, Григорий трудился в канцелярии петербургского генерал – губернатора графа М.А. Милорадовича под началом моего давнего знакомого Федора Глинки. Оказалось, что Григорий Перетц в 1820 году был принят в Союз благоденствия, был дружен с Рылеевым. Несмотря на то, что в 1822 году он отошел от общества, после подавления восстания декабристов был осужден на пожизненную ссылку и лишь в конце 1840-х годов получил разрешение поселиться в Одессе.
Я-то изначально думал, что таким поверенным человеком Ротшильда станет кто-нибудь из братьев Штиглицев, но нет, несмотря на то, что эти братья сейчас являются, пожалуй, главными российскими финансистами. Николай Штиглиц занимался при российским императорском дворе иностранными займами, за что в прошлом году получил чин надворного советника, а его брат Людвиг Штиглиц с прошлого года стал личным банкиром императора Александра. Штиглицы являлись относительно самостоятельными фигурами. Ежегодно государство вынуждено занимать около 120 млн рублей, чтобы покрывать расходы на реформы и просто подлатывать дыры в бюджете, оставшиеся после войны с Наполеоном. Штиглицу удалось взять под минимальный процент 230 млн, чтобы заполнить очевидную брешь в бюджете страны. Банкирские дома ведущих европейских столиц быстро убедились в надежности российского партнера и готовы ссужать ему деньги буквально под честное слово. Тем самым, позднее, Штиглиц заслужил благорасположение даже такого юдофоба, как Николай I. И по случаю его коронации за оказание правительству услуг и усердие к распространению торговли Людвига пожаловали титулом барона Российской империи, а в 1831 г. даровали диплом и герб.
Вернулся назад к Вяземскому с Тургеневым. Вскоре к нашей компании присоединился хозяин вечеринки, Дмитрий Львович Нарышкин. Одет он был по моде давно ушедшего восемнадцатого столетия: в какую-то непонятную мешкообразную черную мантию, в желто-белых чулках, в «бабских» башмаках на каблуке, завершали образ вздыбленные седые волосы на голове, издали сильно напоминающих парик.
Несмотря на свой попугайский наряд Нарышкин в литературе разбирался довольно-таки неплохо, в молодости он учился у известного вольнодумца Баркова. А потому с появлением императорского обер-егермейстера, после того как мы друг другу были представлены, начали все уже вместе обсуждать «мои» гениальные книги. При этом Вяземский, везде ищущий «второе дно» обмолвился, что Урфин Джус ему кого-то напоминает – то ли Наполеона, то ли Александра. От таких подозрений, особенно озвученных в присутствии верноподданного друга царя, я, на всякий пожарный, активно отмахивался, говоря правду о том, что это всего лишь сказка.
Дмитрий Львович изъявил желание познакомить меня со своею супругой и дочерью Софией. Оказывается, обе эти дамы – и любовница царя – Нарышкина Мария Антоновна и их совместно нажитая с Александром I дочь Софья, были прекрасно знакомы с «моим» творчеством. Отказываться от такого предложения я естественно и не подумал, и мы вместе Нарышкиным и увязавшимся с нами Вяземским переместились на другой конец залы.
Мария Антоновна, женщина бальзаковского возраста, постреливая по сторонам своими томными, чёрными глазами, мило беседовала с женихом своей дочери графом Шуваловым Андреем Петровичем. Шувалов – месяц назад, сохраняя должность в Коллегии иностранных дел, в звании камер-юнкера был причислен и к ведомству министерства Императорского Двора. Почестями такими Шувалова обласкали неспроста, со дня помолвки император обходился с ним как с будущим зятем, но по причине преждевременной смерти Софьи брак этот так и не состоится. Выглядел Шувалов таким типичным мажором со смазливым и надменно-важным выражением лица, облачённый в английский фрак по последней моде.
Будущие теща и зять мило общались, рядом светскую беседу вели Софья, ещё несколько вельмож, среди которых я заметил князя Трубецкого! Собственно, ради знакомства с полковником лейб-гвардии я сюда и пришёл. Пора, пора начинать потихоньку налаживать личные связи с руководством тайных обществ.
Но сразу познакомиться с этими людьми не вышло.
– Если оценивать вещи трезво и непредвзято, то, полагаю, все вы должны согласиться с тем обстоятельством, что в России не может быть хуже того, что есть сейчас!
В постепенно расширяющемся круге слушателей ораторствовал, судя по едва уловимому акценту, какой-то поляк. Телосложением своим он напоминал толстяка Крылова, при этом был куда как более подвижен и энергичен. Выступал перед публикой, как впоследствии выяснилось, князь Козловский, бывший посланник в Сардинии, «за неосновательность поступков» со службы уволенный. Ходили слухи, что он тайный католик и даже иезуит.
– Нам говорят – освободили Европу, Россию возвеличили! А меж тем российская политика сделалась пожарной каланчой – бегая с конгресса на конгресс, мы заливаем своей кровью пожары по всей Европе!
– И что, в конце концов, мы можем дать Европе? – Козловский гремел и трясся как застывший холодец. – Указы, да причём какие! То от государева любимца-истопника исходящие, то от курляндца-берейтора, то от турка-брадобрея, то от Аракчеева? Тушим чужие революции, заменяя их варварской анархией! Правление покойного императора Павла, пусть временами суровое, но без лести и обмана, было во много раз лучше того, что мы имеем в сегодняшние дни. Что мы видим? – Самый настоящий вертеп, где нет места цивилизованному правосудию, просвещению, гражданским правам.
Большинство из присутствующих слушали это выступление очень внимательно, стараясь запомнить каждое слово. Некоторые, ни от кого не скрываясь, одобрительно качали головами, выкрикивали «браво», а польские паны так и вовсе зааплодировали, закричали «Ещё Польска не згинела!».
Тут внезапно раздался звук виолончели, явно довольный собой Козловский закруглил выступление. Люди быстро успокоились и начали расходиться, стараясь занять места поближе к сцене, где Вьельгорский играл духовный концерт Гайдна. Несолоно нахлебавшись, в смысле, так и не познакомившись с Трубецким, отправился вместе со всей толпой услаждать свой слух.
Первая половина концерта закончилась. Последний звук виолончели замер, послышались аплодисменты, шум отодвигаемых стульев, шорох дамских платьев, в зале лавинообразно стал нарастать шум голосов – люди делились своими впечатлениями от концерта, возобновились прерванные ранее разговоры. Слуги в раззолочённых ливреях начали выносить гостям подносы с мороженым, поправляли восковые свечи в жирандолях.
Нарышкин, пусть и со второй попытки, повёл представлять меня своим домочадцам.
– Марья Антоновна, Софья, дамы и господа, позвольте познакомить вас с известным американским и русским писателем, издателем, изобретателем господином Головиным Иваном Михайловичем. Думаю, его книги в особом представлении не нуждаются.
– Да-с!.. Знаем-с такого! Наслышаны! Рады знакомству! – раздавалось со всех сторон, я лишь успевал крутить головой и со всеми раскланиваться.
Мария Антоновна, а вслед за ней и Софья подали для поцелуя руки, пришлось, следуя местному этикету, к ним приложиться. Правда поцелуй рук в обоих случаях я лишь сымитировал, так как особое подозрение у меня вызывала Софья, к сожалению больная ныне практически неизлечимым туберкулёзом, поэтому, от греха подальше, старался держаться от этой девицы на почтительном расстоянии. Раскланялся во взаимных приветствиях с Шуваловым и ещё с несколькими вельможами.
– Мы так толком с вами и не познакомились, Иван Михайлович, – жеманно произнесла Мария Антоновна, и своим томным взглядом исследовала меня с ног до головы. Лицо княжны было слегка полноватое и имело округлую форму, но его в выгодном свете оттеняли чёрные горящие глаза.
Вот кого по праву следует называть «светской львицей»! От расфуфыренных потаскушек моего времени она отличалась как небо от земли, хоть и была, как говорится, «слаба на передок». Крутить мужчинами она умела на высокопрофессиональном уровне, как какая-нибудь шустрая ткачиха, работая веретеном. Царственный любовник однажды застал свою «благоверную» врасплох со своим же адъютантом Ожаровским. Но Мария Антоновна сумела убедить Александра, что ничего не было! И, что самое интересное, ведь убедила! Наш россейский император поверил ей больше, чем своим глазам.
– Все ваши книги с удовольствием читали, это что-то удивительное, особенно поразил меня «Человек-невидимка»! А ваша новая книга «Парфюмер. История одного убийцы» – это вообще что невообразимое! Над чем сейчас работаете, мой милый друг, если не секрет? – заметив подошедшего в наш кружок Трубецкого и вспомнив абсолютно антигосударственные речи Козловского, я всё-таки решился слегка приоткрыть карты.
– Боюсь, Марья Антоновна, пишущаяся сейчас книга аполитичных дам особенно не заинтересует. Будучи во Франции собирал статистику и архивные материалы. Сразу могу сказать, что название моей книги будет состоять из одного, хотя исключительно знакового просвещённым людям топонима «Вандея». – На самом деле, в сильно редактированной версии я переписывал из смартфона монографию историка Чарльза Тилли. – В восстании конца XVIII в., я увидел социологическую проблему, объясняющую вариативность политических и идеологических альянсов времен Великой французской революции. В этой книге я попытаюсь найти ответы на некоторые мучающие меня вопросы. В частности, почему в аристократическо-плебейском Париже, столице дворцов и трущоб, восторжествовал радикализм, в зажиточной Жиронде – осторожная и в итоге обреченная буржуазная умеренность, а в провинциальной глуши Вандеи французские крестьяне так ожесточенно отстаивали вроде бы дряхлые структуры феодально-клерикального угнетения. Объяснить вышеназванные вопросы, а также осветить многие другие моменты должна выдвинутая мной социологическая теория.
– Достойное начинание, сударь! – встрял Козловский, – Позвольте полюбопытствовать, что эта за теория такая?
– Мною выдвинута, правильней было бы сказать не столько теория, сколько общая модель с множественными переменными, которую можно протестировать на эмпирическом материале по самым различным параметрам: демография, классовый состав местностей, характер землевладения, административные практики Старого режима, доступ к рынкам, плотность сети дорог, уровень грамотности, присутствие центральной бюрократии в лице суперинтендантов либо сеньориального косвенного управления замков и аббатств, дислокация королевских гарнизонов, наличие или отсутствие крупных региональных городов. Также мною активно использовалась всевозможная архивная мелочёвка, вроде дворянских прошений и крестьянских жалоб, амбарные книги, рекрутские росписи, приходские регистрации крещений и смертей, податные списки, судебные тяжбы, закладные и векселя, контракты и деловая переписка, рыночные прейскуранты. По моему замыслу «Вандея» должна наглядно показать, как социология, статистика и история могут взаимоусиливать друг друга.