Господа Магильеры - Соловьев Константин 3 стр.


Двигатель зачадил и выбросил струю иссиня-черного дыма, тут же завившуюся спиралью. Тяжелая птица клюнула носом и устремилась вниз, навстречу земле. Я собирался проводить ее, но тут случилось неожиданное.

Рядом что-то затрещало. Нестрашно и глухо, как подожженная мальчишками россыпь шутих, смеху ради кинутая в бочку. Я видел, как задрожал «Альбатрос» Эрнста, шедший параллельным с моим курсом. Каскадом хлынули измолотые куски полотнища и дерева, самолет быстро завалился на левое крыло и стал терять высоту, по счастью, контролируемо. Я видел, как Эрнст в кабине лихорадочно борется с управлением. Еще одна длинная очередь ударила в среднюю часть его верхнего крыла. Во все стороны полетели короткие желтые искры и я с замирающим сердцем увидел, как лопнул радиатор, одна из уязвимых частей хищной птицы. Эрнст заорал, когда на него сверху хлынула кипящая вода вперемешку со струями пара. Он кричал недолго. А может, он вовсе не кричал. Не знаю. Я способен расслышать шепот за километр, но до сих пор не знаю, что слышал в тот момент. И не хочу знать.

Это были два «Совпича». Мерзавцы прятались в облаках, выставив «Бреге» в качестве подсадной утки. На которую мы с Эрнстом и клюнули, как пара записных болванов. Эрнста винить нельзя, он был моим ведомым и обычным человеком. А я, люфтмейстер, проморгал звук пары моторов, заглушенный тяжелым тарахтением бомбардировщика.

Пора тебе в запас, старик Герман, гонять сквозняками мух на кухне.

Одного «Сопвича» я убрал почти мгновенно – сказался адреналиновый прилив. Стиснул руку в кулак, едва не раздавив собственные костяшки, и мотор вражеского истребителя вдруг с чавкающим звуком полыхнул во все стороны дымно-огненными хвостами. Фрагменты двигателя, шрапнелью ударившие по кабине, располосовали пилота на части и обезглавили. А чего еще ожидать от двигателя, если воздух в нем вдруг превращается в чистый кислород…

Но на второй такой удар меня не хватило бы. Подобные трюки с химическим составом атмосферы крайне трудоемки. Второй «Сопвич» быстро вышел на дистанцию прицельной стрельбы и обрушил на меня стальной град. Забавно – тогда я не ощущал страха. Даже когда стекло пилотской кабины лопнуло, точно бутылка тонкого стекла, и засыпало меня каскадом острых граненых осколков. И тогда, когда мой «Альбатрос» задрожал мелкой дрожью, принимая на фюзеляж хлещущий с неба стальной град. Правая стойка разлетелась в щепу и крылья затрещали, грозя переломиться. Двигатель тоже задело, я даже не успел заметить, когда, в его стальном цилиндре что-то неровно и хрипло трещало, резко запахло горелым маслом.

Я повел машину вниз, играя рулями высоты и пытаясь выйти на резкий вираж, чтоб стряхнуть с хвоста проклятого француза. Но он оказался очень упрям. Упрям и ловок. Он полосовал меня пулеметами, которые, казалось, стрекотали в сантиметре от моего затылка. Стрелял он теперь короткими очередями, и клал их удивительно метко. После каждой очереди мой самолет вздрагивал, как раб от удара плетью поперек спины. Отлетел кусок хвостовой полости, нелепо кувыркаясь в воздухе. В облаке осколков стал падать к земле диск шасси. Я чувствовал, что следующая очередь может ударить меня сзади. Истончившейся и зудящей кожей затылка я буквально ощущал гудение французских пуль, уже зависших в воздухе.

Француз снова стал палить, но в этот раз я был готов его встретить. Короткий жест, давшийся мне ценой сильнейшего головокружения и хлынувшей из носа крови, и за хвостом моего самолета возникла небольшая зона с повышенной плотностью воздуха. Не мог видеть, как французские пули, входя в нее, на глазах теряют скорость, точно погруженные в воду, плавно застывают и начинают валиться вниз. Но я чувствовал это.

Едва ли французский пилот успел понять, что происходит. А может, понять-то и успел, но рефлексы воздушного охотника не дали ему отвернуть в сторону руль, бросая удирающего подранка.

«Сопвич» врезался в невидимое препятствие на всей скорости. Плотность воздуха была недостаточно велика для того, чтобы разнести его в труху, но все же достаточно значительно – для аппарата, который строился для совсем иных условий полета. Я видел, как разлетелся его винт, теряя лопасти. Моторный отсек вспух и стал медленно сплющиваться, сквозь десятки открывшихся щелей хлынуло масло. Казалось, рука невидимого великана обхватила «Сопвич» и стала постепенно его сжимать. На самом же деле прошло едва ли больше секунды. Когда я обернулся в следующий раз, французский самолет превратился в ком мятой древесины, железа и ткани, несущийся к земле.

Это второе усилие едва меня не добило. Не знаю, как я посадил самолет – перед глазами все плыло, в ушах стучали паровые молоты, вся грудь залита кровью. Но до аэродрома дотянул. Солдаты, чьих лиц я даже не узнавал, проворно вытянули меня из дымящегося самолета и куда-то потащили. По пути я и вырубился.

Ах да, повыше щиколотки фельдшер тем же днем нашел пулю. Повезло – она не сохранила достаточно скорости, чтоб перерубить мне ногу, иначе сейчас ходил бы в деревянном ботинке. Но отпуск в полковой госпиталь недели на три мне обеспечен. Не знаю, радоваться ли этому.

07 мая 1918

Отправляясь в госпиталь, забыл, конечно же, прихватить из блиндажа дневник. Оно и к лучшему. Слишком много свободного времени у меня там было. Командование право, когда у солдата возникает слишком много свободного времени, это его губит. Я бы непременно стал делать записки о состоянии госпитальных дел, а потом наверняка пришлось бы эти записки вымарывать, чтоб самому потом случайно не прочесть и не вспомнить.

В госпитале дела дрянные. Блиндажи хорошие, утепленные, с разделением по ранениям, но запах карболки, гноя, мочи и застарелой крови въелся в них так, что всего французского одеколона не хватит, чтоб забить его. Мне повезло, лежал с «легкими» - раны без осложнений, переломы, осколки… В соседнем блиндаже были «тяжелые», крики которых до сих пор сопровождают мои ночные кошмары. Не люди – огрызки плоти, ворочающиеся, хрипящие, что-то неразборчиво цедящие. Развороченные животы, оторванные конечности, отсеченные челюсти, синюшные от газов лица с выпученными глазами… Между ними снуют сестры милосердия с мисками, утками и термометрами.

На военных открытках сестры милосердия кажутся чистыми ангелами, они всегда необычайно миловидны, и белоснежно-белые халаты очень им идут. Но здесь таких нет. Женщины, работающие в госпитале, совсем другие. Им почти всем за тридцать, а даже если меньше, лица их быстро приобретают тяжелые черты, отчего кажутся старше на добрый десяток лет. Смотрят они без восхищения и сострадания, как те, открыточные. Они до крайности утомлены, оттого взгляд у них раздраженный, а кожа неприятного желтоватого оттенка. Но последнее, скорее, от освещения.

Ну вот, собирался не писать о госпитале, и сам не заметил, как исписал страницу. Не дурак ли?

Постскриптум: видел Эрнста [густо зачеркнуто – прим.редактора]

09 мая 1918

Приходил Леманн, принес консервов и немного масла. Он был убежден, что в госпитале нас почти не кормят. Я заверил его, что все не так плохо.

«У тебя мясо к костям липнет, - проворчал Леманн, - Скоро исхудаешь до того, что ветром от земли отрывать будет».

Это верно, за последние пару месяцев я прилично потерял в весе. И это при том, что пилотов всегда кормят получше пехоты. Пилот, бывает, за один только боевой вылет теряет несколько килограмм своего веса. Но у нас есть мясо, пусть и неважного качества, кофе, иногда сыр и джем. Пехоту даже в госпитале кормят отвратительно. Хлеб черствый, прелый, часто с гнильцой. Консервы – очень плохого качества. Пехотинцы со свойственным им окопным юмором называют консервами «труп старой клячи, сваренный в танке». Так что я позволяю Леманну убедить себя и оставить еду. Не возражаю я и против сигар, которые он принес специально для меня. Мы выбираемся из блиндажа, отходим подальше от госпиталя, чтобы не дразнить табачным дымом больных и обслугу. Впрочем, от табака тут лишь название. Говорят, даже в сигарах мы курим высушенные лопухи…

Долгое время сидим на бруствере, пуская колечки и разглядывая испаханную воронками землю, которая тянется бесконечно далеко во всех направлениях. Пускать колечки – особенное люфтмейстерское умение, настоящий высший пилотаж. Мы делаем их крошечными или огромными, идеально-ровными или даже зубчатыми – все зависит от желания. Повинуясь нашим приказам, табачные колечки гоняются друг за другом, выстраиваются сложными порядками или даже отрабатывают приемы бомбометания из пикирования. Нехитрая игра для поддержания сноровки.

Мы много говорим, а еще больше молчим. Нам обоим есть, что вспомнить, а тишина – лучший аккомпанемент любым воспоминаниям. Мы с Леманном вместе с пятнадцатого года, с тех самых пор, когда в нашей эскадрилье было тридцать пилотов, и все – люфтмейстеры. Двадцатая отдельная истребительная эскадрилья. Сейчас у нас двенадцать пилотов на одиннадцати самолетах. А люфтмейстеры – только мы с Леманном.

- Закончится все это, уйду со службы, - говорит Леманн рассеянно, после долгого молчания, - Уже решил. Не знаю, что там с Орденом будет. К черту Орден.

- И что же ты будешь делать? – спрашиваю я его, чтоб расшевелить. Я уже две недели валяюсь на госпитальных простынях, как какой-нибудь барон, а Леманн делает по два-три вылета в день, и лицо у него посеревшее от усталости, будто обожженное.

- Буду пускать самолетики, - говорит он совершенно серьезно.

- Пускать самолетики? Это как?

- Да вот так. Накуплю сто пачек лучшей бумаги, сяду где-нибудь на верхнем этаже, буду их складывать – и запускать. Они у меня будут такие штуки в воздухе делать… Мальчишки со всего города сбегутся. А еще лучше, если рядом школа есть! Представляешь, сидят они, зубрят про дедушку кайзера и цвет его кальсон, а тут на улице – настоящее воздушное сражение!.. Бумажные самолеты носятся друг за другом, выписывают петли, падают!..

Он говорит с горячностью, которую я не замечал у него даже тогда, когда мы обсуждали фронтовые новости. Меня это беспокоит.

- Ну а служба? – спрашиваю я осторожно, - Чем заниматься будешь?

- Да вот этим и буду. Самолетики стану пускать.

- Но ты же не можешь заниматься только этим? Придется где-то работать, содержать семью…

- Почему? – спрашивает он с пугающей меня искренностью, - Вот такая у меня будет работа. Кто-то же должен пускать бумажные самолетики?..

Только после того, как он ушел в часть, я понимаю, отчего этот глупый и беспредметный разговор вдруг пережал в моей душе какие-то нервы. Все это время подсознание напоминало мне про другой бумажный самолетик, белый и невесомый – французский «Ньюпор», который я разбил в декабре прошлого года. Помню, как он, трепещущий в ожидании страшного удара о землю, несся вниз… Что между ними общего? Ума не приложу. Иногда мне кажется, что я сильно запутался. Что во внутренностях моей головы перепутались какие-то механизмы, как в музыкальной шкатулке, и тональность безнадежно нарушена. Утешаю себя мыслью о том, что… [ рваное многоточие и бесформенная клякса – прим. редактора]

12 мая 1918

Пошел дождь, и не прекращался весь день. Лежу и слушаю, как капли барабанят по перекрытиям.

13 мая 1918

Ночью возле госпиталя разорвался французский снаряд. Я даже не проснулся, узнал поутру. Одного санитара из ночной смены разорвало пополам, и одну сестру милосердия зацепило в шею осколком. Сестра умерла к полудню. Ее особенно жаль – была молодая и приветливая.

07 июня 1918

В эскадрилье все по-прежнему, и я чувствую себя солдатской пуговицей, которая долго валялась в грязи, но потом была подхвачена властной рукой и уверенно пришита на свое прежнее место.

У нас, как и прежде, двенадцать пилотов, зато самолетов уже четырнадцать – пару умудрились восстановить в прифронтовых мастерских. Уже удача. Хотя, по большому счету, нашим старикам положен полноценный ремонт. У многих осекаются двигатели, текут маслопроводы. Гладя их шероховатые бока и щурясь летнему солнцу, я думаю о том, что, быть может, не только им полагается настоящий ремонт. Может, где-то есть место, где сходным образом ремонтируют людей? Берут старые развалины вроде нас, вытряхивают из голов страшные воспоминания, латают преждевременно постаревшие тела, убирают седину и шрамы…

Самое досадное – потерял с таким трудом выменянные сапоги. Точнее, один из них. Пуля пробила голенище, потом хирург срезал сапог с моей ноги. То, что осталось, пропиталось моей кровью и подгнило, носить уже нельзя, даже если подвязать у щиколотки. Досадно – без обуви здесь не жизнь.

10 июля 1918

Французы все-таки ударили. Наш аэродром – в пяти километрах от линии фронта, оттого мы чувствовали себя так, словно сами сидим в окопах. Земля охает и вспучивается пышными грязными фонтанами. Небо дребезжит от количества засевшего в нем железа. Где-то вдалеке трещат пулеметы, монотонно, утробно – точно стая ворон клюет чей-то стальной череп.

Мы делаем по три вылета каждый и к вечеру едва держимся на ногах. На моем счету – два пулеметных расчета, Леманн расстрелял пехотное отделение, Пауль и Фридрих на пару разорвали дирижабль артиллерийской корректировки.

Смотреть за наступлением сверху – жутковато, но и интересно. Словно заглядываешь в большой скрежещущий станок, полный работающих деталей. Зыбкие цепочки пехотинцев бегут по полю, смешно замирая время от времени, рассыпаясь и вновь собираясь. Танки неуклюже ворочаются в грязи, расшвыривая вокруг водопады земли и изрыгая дымные хвосты. Пушки лязгают, окутываясь серыми вуалями.

Высота защищает нас не только от зенитного огня. Еще и от многих других вещей. Мы не видим, как бегущие в атаку солдаты оседают, скошенные пулеметом, ворочаясь и прижимая руки к выпотрошенным животам. Как из подбитого танка, объятого трепещущим и рычащим огнем, выбираются люди, обгоревшие до того, что их собственное мясо смешиваются с обрывками кожаных курток. Как в траншеях корчатся раненные, пронзенные шрапнельной сталью.

Я стараюсь не смотреть на это. Но даже когда я закрываю глаза, стараясь сосредоточиться на мерном звуке работающего мотора, я чувствую смешение огромных воздушных масс под собой. Они перетекают одна в другую, образуя зоны пониженного и повышенного давления, мгновенно меняется температура, а ветра, кажется, дуют во все стороны сразу. Живущий по своим законам хаос. Жуткая и прекрасная картина, доступная только мне.

15 июля 1918

Четыре дня не мог писать – вытащив свое тело из самолета, с трудом доползал до нашего с Леманном блиндажа и падал в койку. Сон – как удар молотком по затылку. Этого сна мне положено всего три часа. Мы делали сперва по четыре вылета в сутки, потом – по шесть. Мой «Альбатрос» не успевал остывать между боями, обшивка во многих местах порвана и безобразно висит. Что-то не то с топливным фильтром, я слышу, с какой натугой он работает. Но самая главная деталь самолета, люфтмейстер, всегда находится на своем месте.

То, что сперва казалось нам обычной пробой сил, обернулось развернутым французским наступлением, которое громыхнуло подобно летней грозе, почти без предупреждения. В первый день пехоте удалось отшвыривать лягушатников назад, не давая им закрепиться на переднем краю обороны. Артиллерия наша рычала, вздымая земляные валы на нейтральной полосе, сметая крохотные фигурки в синем французском сукне и расшвыривая их в беспорядке.

Назад Дальше